— Видишь? Они там только смотрят, — говорит он. — Даже когда действуют, даже когда говорят — они смотрят и молчат. Они смотрят, и чувства, которые в жизни отстают от действий и слов или же опережают их — у них слиты. В этом тайна кино.
— Возьми хоть вот этого, — поманив кого-то, затертого персонажами куда более колоритными, добавил отец. — Он тебе скажет.
Издали этот человек показался патентоведу совершенно невзрачным: то ли узким, то ли приплюснутым. Он не подходил — придвигался, отвернув, будто в узде, шею. Кожа серо-желтая, как старая фотобумага, лоб далеко облысел, лицо, длинное само по себе, из-за лба кажется удлиненным уже до безволия, на темени качается белесый пух, глаза этот человек безвольно прячет. Весь его вид говорит о какой-то существенной недоделке.
Невзрачный останавливается метрах в пяти, явно не желая подойти ближе. Запрокинув свою, отвернутую уже до отказа, голову, он поднимает наконец глаза. Взгляд шаткий, но жесткий, как при болезни Паркинсона, и такой же дико-осмысленный.
Взмахом руки отец опускает площадку и как ни в чем не бывало подходит к нему, уже дрожащему, и тот сразу скрывается за его массивной фигурой.
— Обычное дело, — говорит отец, поглаживая человека по спине.
— Т.? — у патентоведа ни с того, ни с сего вырвалось имя единственного героя его вагонных записок. Но он тут же одернул себя: что? взбредет же на ум!?
— Обычное дело, — продолжает отец, — но тебе этого уже можно не опасаться, — говорит он непонятно кому.
Он, патентовед, недоумевает? С чего бы это вдруг? — отец делает паузу.
— Впрочем, это бывает, — говорит он со вздохом. — Ты отлично знаешь то, что тебе требуется показать — от этого все и идет. Его надо воспроизвести только так и не иначе, а оно или вырывается из рук (на этих словах отец запнулся: он едва успел схватить рванувшегося вдруг в сторону Т. за край пиджака — в том, что это не кто иной, как Т., сомнений быть не могло; его растерянное лицо выражало уже особую, вынужденную силу; с огромной решительностью освободился он от руки отца и встал прямо перед патентоведом), или вдруг изменяется до неузнаваемости, — закончил отец и отступил в сторону.
Поглядывая то на одного, то на другого, он проговорил:
— Слишком большая привязанность. Все ищешь, ищешь свое «я», не отступаешь от заданного, по следам, буквально шаг за шагом преследуешь какой-то образ, чтобы он не дай Бог не распался и — вот…
— И кто он, этот я?! — крикнул патентовед своему отцу.
Молчание.
— Кто этот я?! — крикнул он Т.
— Кто он?!! — закричал он прямо в лица обоим.
— Он — патентовед, — сказал Т., почти не разжав губ. — Патентовед и только патентовед, — повторил он безжалостно.
Отец лишь вздохнул, извлек из нагрудного кармана сигару и с незажженной сигарой во рту отвернулся к остальной платформе.
Все это было так откровенно, он не удосужился хотя бы для виду прикурить, патентовед чувствует себя совершенно сломленным.
— Патентовед, — говорит он.
И повторяет:
— Патентовед.
Па-тен-то-вед!!! — кричит он во всю мочь.
Т. вкладывает свой взгляд в него, как в ножны, и — удаляется.
— Они не могут быть ни с кем, ни с чем, — произносит его отец, все еще отвернувшись. Он сутулится, чем опять напоминает патентоведу грузного, нахохлившегося Феллини — таким он ему запомнился по одному телеинтервью. — По сути, — говорит отец и медленно поворачивается, — они могут только одно: уходя, освободить мгновение, в котором побывали.
Тут его отец подходит и наклоняется к нему — патентовед сидит на корточках, закрыв голову руками.
— И тут ничего не поделаешь, — шепчет отец. — Окружи его красками, напои его тенями, прояви его как угодно, но будь готов к тому, что чем яснее у тебя это выйдет, тем будет очевидней, что все это — иллюзия. Он не там. Он — здесь!
Голос его входит прямо в ухо, хотя патентовед прячет, прячет голову под мышку.
5
Поезд отошел и люди на платформе сдвинулись к этому месту перед стеной: человек вцепившийся в бронзовые цифры на ней (1960, год сдачи этой станции в эксплуатацию), поначалу показался им живым — глаза открыты, волосы надо лбом, редкие и седоватые, шевелит сквозным дыханием тоннеля, — они сперва кричали ему, чтобы он не двигался, за дежурным по станции уже послали и сейчас его снимут.
Что ж, за общим желанием помочь большинству действительно трудно было заметить, что этот человек на стене и без того слишком уж неподвижен.
Когда его снимали — а для этого удалось пропустить, благодаря распорядительности дежурного по станции, всего лишь несколько поездов, чтобы затем без посторонней помощи, только дежурный да надзиратель, очистив предварительно вагон, буквально отодрать оцепеневшее тело, — так вот: когда они снимали его, то дивились толпе, не усомнившейся, а вообще, жив ли он?..
Некоторые, впрочем, были испуганы по-настоящему. Они видели, в каком отчаянии повернута в сторону ушедшего поезда его голова, как раздвинуты глаза: один глаз как бы пытается удержать поезд, уже входящий в тоннель, другой изо всех сил помогает ему, упираясь о платформу. Не страх, а напряжение, страшнейшее усилие, раздвоившее и раздвинувшее так эти глаза, ужасали.
Было совершенно ясно: в момент, когда они разошлись, каждый в своем усилии, до предела, и наступила смерть.
Почему и как те двери открылись?
Может быть, он сам же их и открыл?
За отсутствием свидетелей, невзирая на расклеенные еще в тот же день во всех вагонах метро объявления с просьбой всем, видевшим это, позвонить по такому-то телефону, это так и осталось невыясненным.
Сам этот вагон и эти двери найти не составило никакого труда: у них остался стоять портфель пострадавшего. Двери, как показала проверка, были в полной исправности.
В портфеле, кроме нескольких, оформленных на какие-то технические изобретения, отнюдь не секретных, заявок, аккуратно уложенных в папку — их, к счастью, никому переделывать не пришлось; вообще, в патентном бюро составилось мнение, что как бы там ни было, этот патентовед свою работу знал, как никто другой, — кроме этой папки да нескольких скомканных листов салатовой бумаги, исчерканных химическим карандашом, в портфеле ничего не было. Разобрать этот, исчерканный вконец текст, как видно, какого-то личного, очень трудного письма, было, в общем, не так уж и сложно, только это мало что дало: речь там шла о каком-то Т., которого в круге знакомых пострадавшего обнаружено не было, о каких-то невнятных, кружащих в его голове мыслях, перелицовывавшихся и так и сяк и каждый раз все более смутных.
У самого пострадавшего ничего обнаружено не было. На путях был подобран блокнот с такими же салатовыми листами, самодельный, да надломленный карандаш — в блокноте было набросано что-то и вовсе непонятное, оборванное и с середины: «…на сегодня, пятницу, очень явленно во всем, что, кроме постоянного его присутствия, даже запаха, не связано с отцом…» Будь это даже расшифровано, вряд ли оно что-либо разъяснило бы, ведь его отец, единственный из близких, кто у пострадавшего оставался, умер чуть больше года назад, впрочем, в довольно почтенном, сравнительно с его сыном, возрасте.
Орифламма[*]
— Раз уж ты не заявил о его смерти, то почему не попытался хотя бы избавиться от трупа? — не унималась Мадлен. — Ведь раньше это было сделать гораздо проще.
Почему?! Я так ленив, так инертен, неорганизован и к тому же так устал, что ни на что не способен. Неспособен действовать. Я всегда забываю, куда засунул свои вещи, и бездарно трачу уйму времени на их поиски: роюсь в ящиках, залажу под кровати, переворачиваю верх дном все, что хранится в чуланах, двери которых имеют обыкновение захлопываться, превращая меня в узника, и при этом отчаянно нервничаю и чертыхаюсь. Я никогда не заканчиваю того, что начинаю, все мои планы остаются невыполненными, а инициатива затухает на полпути. У меня нет достойной цели — так о какой же силе воли может идти речь?! Если бы не приданое моей жены, ее скромные доходы…