Он перекатывается по стене затылком и почему-то вспоминает, какой увидел ее, эту стену, когда вышел: мрамор белый, как обветренная кость, паутина прожилок, серебряных и золотистых, искрит в нем…
Он слышит: с платформы доносятся то ли вздохи, то ли всхлипы, за ними чувствуется гул, далекий и многоголосый.
Он смотрит в дыру тоннеля, думает, что она одна, похоже, не утомляет его, слышит, что вздохи превращаются во внимательное дыхание.
Он осторожно косится на свою аудиторию, как тут ветер проходит по глазным яблокам внутри его головы, очевидно, и в самом деле пустой до звона, — сперва он чувствует, что это просто щекотно, потом вдруг опять резкое жжение, мелкий горячий песок, и его взгляд сам возвращается к дыре.
В ней ничего не заметно. Ни огней семафора, ни боковых огней, уходящих вглубь, ни даже самой черноты.
Как видно уже в забытье, ему стали чудиться отсветы, проходящие круглый провал, как тени. Он подумал об этом сравнении, и они пропали.
Он все-таки обернулся глянуть, откуда это: та же слоеная серость, те же крестики лучей в дымке вокруг ламп и все тот же нарастающий непонятно откуда ропот…
Он смотрит в дыру; он не замечает, что только так и можно перевести дух, — он занят тем, что строит догадки. Граница поля зрения — тени идут от того, что образуется на этой границе, как тени на стене за полотняным экраном. Если там дать свет, изображение пропадает и зрительный зал наполняется теплом…
Или: если поезда заполняют канал по-прежнему (иначе откуда бы эта пелена?), вполне вероятно, что их поток является носителем чего-то, выходящего из него, патентоведа, помимо его самого, судя по реакции платформы, довольно-таки реального — во всяком случае, занимательно, — поток поездов с остановками, которые идут слишком часто и сами по себе не видны — принцип кинопроектора: лента течет по каналу, но ее петля стоит на месте и своей дрожью фиксирует изображение…
Он-таки забывается. Глаза не моргают. Тени становятся четче и прозрачней, темнота дыры придает им объем. До персонажей они явно не дотягивают, не хватает какого-то штриха, это дразнит.
Они ведут себя так, словно узнают его или признают за своего. Стоит ему напрячься, припоминая, и они тут же теряют резкость.
Ему вдруг подают руку и он видит свою, правую, протянутую навстречу. Она выплыла из-под него; каждая жилка высветлена, линии ладони наведены очень глубоко и отчетливо; он не то, чтобы следует за ней — он совсем не помнит себя, — просто рука представляет его повсюду.
Очнувшись, он помнит, как подал руку и словно ушел за ней под воду, где не надо беспокоиться о дыхании — эта вода будто бы дышит за тебя. Он помнит: огромная белая собака прошла мимо и вышла через дверной проем. Он последовал за ней. Впереди шла уменьшающаяся перспектива таких же проемов, они были темно-седыми и окончились тамбуром, крашеным свежей ядовито-зеленой краской.
Ящики, один на другом, заполняли следующий проем почти доверху, в них проросла рожь. Она удивительно пышна и заглушает рвущиеся из проема лязг и вой ветра. Нехотя она позволяет им прочесывать себя.
Колосья совсем спелые, рука срывает один, и он откусывает зерно за зерном, не очищая. Потом — эти женские, почти девичьи, руки; они очень долго поворачивают его голову; затем он едва сдерживается, чтобы не впиться в сухие, приоткрытые от усилий губы, и вот наконец она раскрывает их — он помнит: губы, розовые до фиолета, погружение в них освежает — такие чистые, думает он… Но что это? Мощный язык выталкивает его на прохладные зубы, а затем и прочь. Он видит: длинным ногтем мизинца она вынимает из передних зубов шелуху, похожую на полупрозрачные надкрылья летнего жука. Рожь, догадывается он и глядит в окно: допотопный, словно из трухлявой жести, завод, зачерпывая ковшами, беззвучно перемалывает бумагу. Отвалы бумаги: рукописей, школьных тетрадок, обрывков газет, открыток, размокших записных книжек, стопорят поезд.
Он вдруг узнает салатовые листы с фиолетовыми кое-где строчками — ковш, роняя их один за другим, пронесся перед самым окном. Салатовая бумага и химический карандаш: да, да, он помнит: белая действует отпугивающе! Его блокноты! Он было рванулся к окну, как в углу шевельнулась куча угля: показалось? Он делает еще полшага: огромный пес, совершенно черный, вспыхивает глазами, как будто ветер вздувает угольки — едко, но тихо, — этого взгляда хватает, он бежит назад по вагонным проемам, вбегает в купейный, с ковриком, вагон, где сбавляет ход, невольно заглядывая в приоткрытые двери: мужчина, распахнув полы пальто, сидит на самом краю сиденья; натянув языком кожу на щеке, он состругивает опасной бритвой щетину — с короткого замаха, по одной — ш-ширк!.. ш-ширк!.. В следующем купе опять мужчина, очень крупный, в черном пальто, он стоит ко входу спиной; затем — опять это белое лицо, почти девичье, — никогда он еще так не предчувствовал, что узнает, но нет — он помнит только груди под тонкой тканью (она подняла руки перед зеркалом, как видно, пришпиливая сзади волосы — груди невесомо покачивают своими темно-рыжими куполами прямо перед его лицом, он опускает глаза на рисунок коврика в купе, помнит напоследок сухой шум ветра в окно…)
4
Патентовед дышал себе в воротник. Он очнулся от собственного дыхания — этот запах вмиг привел его в себя, — так могло пахнуть только от его отца!
Патентовед обернулся так резко, что чуть не слетел на пути.
Я здесь, — прозвучал у него в голове знакомый голос.
Отец?! Как он похож на Феллини в этих очках! Кстати, он их привез из Италии.
Очки блеснули, как бы кивая ему вниз — отец стоит на квадратной площадке без перил прямо над ним; от ее черного, в отблеске очков, края, протягивается такой же черный силуэт руки.
Может, это и есть Феллини собственной персоной? Однако, оказавшись на площадке патентовед видит, что это и в самом деле его отец. У него вовсе не восковое лицо. Очень приятно сообщить ему об этом. И отцу это тоже очень приятно.
Он уже не проводит столько времени под настольной лампой над своими рукописями? Снимает, как и мечтал, сам? Что?! Разве и он, его сын, тоже должен участвовать в этих съемках? Он никогда раньше не имел к миру образов никакого отношения. Наоборот, как патентовед он просто обязан отбрасывать всякую образность и иллюзии. Напрочь. В этой работе проходит вся его жизнь…
Как он может не понимать, что это совершенно необходимо?! Отец смотрит на него снисходительно: то, что с ним сейчас происходит, конечно же, требуется отобразить!
Снимать, кстати говоря, патентовед сможет и сам — отец, сунувший ему рукоять камеры и отступивший на самый край площадки, выглядит таким обыденным, убедительность прямо-таки бьет из каждой его черты, но это не помогает; обращаться с аппаратом патентовед, естественно, не умеет — даже кнопку спуска и ту клинит в его бестолковых пальцах.
— Картины видны, — забирая аппарат, говорит отец почти без снисхождения, — когда ориентиры соизмеримы.
— Вот, — он навел фокус и небрежно качнул объективом в сторону платформы, приглашая одновременно к видоискателю. Патентовед прильнул глазницей к его кожаному седлу: персонажи движутся по мраморному, облитому бликами, пространству, картины складываются и распадаются, полностью успевая осесть во впечатлении о них; патентовед слышит, как отец двигает какие-то детали объектива; от шелеста одежд героев поднимается легкий, кружащий голову воздушный поток, но странное дело: чем сильнее он проникается их реальностью, чем, к примеру, больше деталей, вплоть до всяких застежек, шнурков, молний и кнопок на одежде персонажей, бросается в глаза, чем богаче общее поле, чем тоньше оно приработано в том, когда, кому и куда идти и что делать, чем естественнее сочетаются все эти замысловатые связи, тем меньше это может касаться его, патентоведа.
Что все это значит?
Отец сдерживает улыбку: