Просто ему некогда. А это как раз и значит, что нет у него возможности для смены-замены, для гор и плотов, для огорода на даче.
Странно однако… Малышеву вдруг стало Сиротинина жалко. Болезнь, видно, расшатала нервы, чувствительным он стал, шибко трепетным, и сейчас вот пожалел Сиротинина за его иллюзии, которые он себе так ярко создал, вдохнул в свою дочь идею, ему самому нужную, одухотворил ее танцы, относится к ней нетребовательно, пожалуй, не по-отцовски, и тем не только утешен, но даже и восхищен. Предупредить бы надо…
А может быть, Малышев ошибается и несправедлив к профессору, ибо у самого отношение к дочери совсем другое. Требовательность к ней он ставит превыше всего, и возможно, потому они с ней расторжены, отчуждены. Он не разделяет ее увлечения, поскольку сам слышал от нее не раз, что балетом она занимается для осанки и только. Нет в ней страсти, фанатизма. И никакой, конечно, магии, никакой философии ни дочь, ни отец в балете не видят. И если ему что-то надо менять, а менять надо, так это прежде всего отношение к дочери. Нельзя ему оставаться таким бесконечно требовательным, до произвола. Наверное, ему самому следовало бы догадаться, что дочери нужна дубленка, и самому ее купить. Сиротинин вон догадывается и везет Настеньке всякую дребедень из Токио, из Венгрии, Катерина рассказывала за ужином, — привезет, и всем радостно.
Сиротинин догадывается, а Малышеву не надо, у него другое на уме, он хочет, чтобы дочери его легче жилось в будущем, тогда как дубленка этому противостоит, он убежден — ориентация на дефицит чревата разложением, дурной жизнью, подменой истинных ценностей, стяжательством. Но если дочь тебя спросит, в чем они, какие они — истинные? Она покупает вещь зримую, красивую, весомую по цене, а ты ей хочешь взамен подсунуть одни лишь слова-слова…
— Что я вам могу посоветовать, Сергей Иванович? Не только лекарства, повторяю, нужен благоприятный климат семейный, на работе, а также и в себе некое равновесие. Ликвидировать конфликт с самим собой. Время у вас есть, подумайте, покрутите себя, как граненый стакан, присмотритесь к каждой грани. Обращайтесь ко мне, когда захотите, звоните, приезжайте.
Малышев поблагодарил, после чего консилиум перешел к Телятникову, и далее главреж не дал профессору и слова сказать, сам с нетерпением заговорил о балете, как будто только ради этой беседы и лег в стационар. Для врачей такие больные клад, они не застревают на своих жалобах, немощах.
— Любопытно, профессор, что у древних греков танец и музыка объединялись одним словом. На других языках такого слова нет, требуется два, а значит, и два понятия, поэтому у нас нет органического единения танца и музыки, и очень жаль.
— Да, вы правы, очень жаль. Мне порой кажется, что в сфере искусства за века цивилизации мы потеряли больше, чем приобрели.
И пошел у них изящный треп начитанных стариков, способный вызвать улыбку у непосвященного.
Какой конфликт с самим собой имеет в виду профессор? Какие-такие грани в себе должен осмотреть Малышев?..
— Прекрасно пишет об этом Поль Валери: балет — это хоровод граций, телесные волны от дуновения музыки, это освобождение бренного тела от реальности, от скудных наших целей куда-то идти, куда-то бежать.
— Да, это действительно так, — вторил Сиротинин главрежу. — Когда я смотрю на балетное действо, мне так и кажется, что в далеком прошлом все люди были вот такими пластичными, грациозными, а потом их заели заботы, и они стали просто ходить, стоять и сидеть.
«И еще лежать, — мог бы добавить Малышев, — да к тому же на больничной койке».
— Наша беда, знаете ли, в том, что всему мы жаждем дать объяснение, — вдохновенно говорил Телятников. — Появились искусствоведы, уже как профессия, они паразитируют на прекрасном теле искусства, которое рассудку не подвластно принципиально.
— Да, вы правы, рассудок мешает моему непосредственному восприятию. Почему, спрашивается, глазам или ушам я должен верить меньше, чем языку?
Они переключились на прошлое, на двадцатые годы, Айседору Дункан вспомнили, футуристов, Хлебникова, поиски нового языка.
— А помните, было такое слово ХЛАМ? — сказал Телятников. — Оно объединяло в себе художников, литераторов, артистов и музыкантов.
— Да-да, — подхватил Сиротинин. — Было еще слово СОР — старые ответственные работники. А «шкраб» вошло в официальные документы, потребовался приказ Луначарского называть школьных работников полностью…
Сиротинин все-таки умудрился попутно с воспоминаниями выслушать больного и дать кое-какие советы, а когда они с Аллой Павловной удалились, Малышев отметил, что в разговоре с соседом профессор ни слова не сказал о Настеньке. Телятников же заметил другое:
— Вы обратили внимание, он мне ничего не сказал про калики-моргалики. Я имею в виду лекарства.
Малышев знал, чем моложе врач, тем он решительнее ставит диагноз, а назначения выписывает гирляндами, сестры за время дежурства не успевают все выполнить.
Интеллигентно, мило, без паники, но зачем он, собственно говоря, приходил? Что он увидел, нашел, понял как профессор терапии? Что добавил Алле Павловне или ему, пациенту? Пожалуй, — успокоение, не волнуйтесь, больной, за вами зорко и со знанием дела следят. К тому же, надо уважить известного в городе коллегу Малышева. А кроме того, личное — жена, видите ли, просила.
Раньше консультации профессора были делом исключительным, а теперь стали нормой. Каждому больному подавай светило, собирай консилиум, как будто лечащий врач уже не врач, а так, дежурный диспетчер. Почему стали мало верить врачу? Усложнились болезни или просто-напросто возрос эгоизм, побольше хочется жить, подольше. «Бог дал, бог взял» уже не годится, на силы небесные надеяться стыдно, мы материалисты, и потому живем все дольше. В начале прошлого века средняя продолжительность жизни в России равнялась тридцати годам. Нынче она в два раза больше. Во времена Екатерины II в стране было двадцать миллионов жителей, теперь стало двести семьдесят миллионов, несмотря на смертоносные войны — Отечественная с Наполеоном, Крымская, турецкая, японская, германская, гражданская, наконец, Великая Отечественная… Пройдет еще двести лет и сколько нас будет? Философы говорят, что человечество в целом живет само по себе и не управляемо, как стихийные силы природы. Стихия сама себя и задорит, и укрощает, сама себя регулирует, а человек, в частности, врач, вмешивается самонадеянно. Нет, не станет давление нормальным от таких размышлений.
Любопытно, что там написал Сиротинин в его истории болезни? Озадачил Аллу Павловну, обязал. Если больной отказывается от назначений лечащего врача, это еще полбеды, но когда он отказывается от назначений консультанта, тут уже все отделение на дыбы, уже не о больном речь, а о врачебной исполнительности, ответственность переключается.
Нет, не облегчил профессор состояние Малышева, а скорее даже нагрузил. А чем — пока сразу не ухватить. Не по причине же стариковской болтливости он так много говорил о дочери. Он подсказывал тему Малышеву и надеялся, что тот заговорит о своей дочери и что-то в себе приоткроет. Может, так, а может, и не так.
Подозрителен ты стал, мнителен. По-твоему, кто бы теперь о чем ни говорил, все направлено в одну точку — ради успокоения, причесывания, сглаживания эмоционального фона. Занятно, что бы сказал Сиротинин, стань ему известной история с Витей-дворником?
Все-таки, Малышев, ты слабак, импульсивный, слишком вегетативный. Не воспитал в себе чувства достоинства. На худой конец, чувства юмора. Лежишь теперь и выговорить не можешь, чем тебя встряхнуло, мягко говоря, слишком мягко, ибо для криза требуется не мелкая встряска, а потрясение. Досадно, что вот так — с дворником-то… Да и с Катериной тоже… Да и с путевкой злосчастной. Не в одном ли ряду все это?
В одном.
Но тогда вопрос — почему его не поддерживают, не усиливают его созидательный гнев, правоту его, страсть его по наведению порядка? Как раз все наоборот — гасят, успокаивают, советуют изменить жизнь, как будто он хулиган, дебошир и прочее. Изменить с терапевтической, видите ли, с лечебной целью. Смирись, гордый человек, давно было сказано, тысячи лет талдычат, а человек не смиряется. А коли так, то вот тебе неотложка, вот тебе палата, лечащий врач и консультация профессора — последствия твоей социальной активности.