— Можно ли верить полицаю? — с дрожью в голосе промямлил Варухин.
— Оправдаю, вот увидите, — глухо буркнул Юрась и, немного подумав, добавил: — Ей-богу!
— Слышите? Даже божиться стал! Придется, видимо, принять в отряд…
— С испытанием!
— А как же иначе?
— Значит, быть по сему, — подытожил Коржевский.
— Братцы!.. Товарищи… эх! — Юрась только рукой махнул, едва сдерживая счастливые слезы.
Когда сердце переполнено чувством благодарности, слова бледнеют. Юрась вытер лоб смятой в комок шапкой.
Купчак предупредил, что в отряд без оружия не принимают, надо добывать самому. Коржевский велел деду Адаму накормить Байду, а Афанасьеву — устроить его пока в землянке взвода.
Партизаны окружили Юрася, засыпая вопросами, но Адам сказал ему, что надо идти обедать. Пока тот наворачивал партизанскую похлебку, дед расспрашивал его, можно ли достать в Рачихиной Буде что-либо из провианта, есть ли еще на поле картошка, свекла, капуста?
Что мог сообщить Юрась? Собственные огороды жители уже давно убрали, пообчистили и поля колхоза, чтобы овощи не достались врагу. Картошку, правда, еще не всю убрали, но оккупационные власти приказали старосте выгонять население на уборку. Весь урожай подлежит отправке в Германию. В ближайшие дни, должно быть, все выкопают.
Адам слушал, качал кудлатой головой. Когда Юрась наелся, Афанасьев показал ему место в землянке, и опять пошли разговоры-расспросы. Было уже совсем темно, когда за Юрасем явился вестовой командира отряда. Коржевский был один. Он спросил Юрася, нет ли в Рачихиной Буде человека знающего толк в радиоаппаратуре. Юрась проворно перебрал в памяти тех, кто остался в селе, и сказал, что, пожалуй, таких нет. Коржевский выразил сожаление. Юрась ушел, но тут же вернулся, вспомнив, что после прихода оккупантов в селе объявился радиотехник Эраст Лущилин. Раньше он работал в райцентре на радиоузле. Может быть, Карп Каленикович даже знает его: худой такой, вместо щек — впадины. Говорили, будто он чахоточный или еще какой-то болезнью страдает. Живет у матери, носа никуда не кажет. Вот он, видимо, дело знает.
Коржевский отпустил Юрася, сказав, что для них это очень важно.
Наступила ночь с синими сумерками, путающимися среди стволов и голых ветвей, с яркими осенними звездами. Под их зыбким серебристым светом болото, густо заросшее осокой, казалось покрытым черными смушками. Юная хвойная поросль бледнела по краям поляны, бледнела не от звездного света, а от дыма, что тянулся из трубы землянки-санчасти и тихо оседал в гуще елок.
Юрасю не хотелось идти в землянку разведчиков: они еще не спят, опять заведут тары-бары, а он сегодня наговорился — на сто лет хватит!.. Чересчур много и горестных и радостных переживаний накатило в один день, сердце еще не привыкло к новому состоянию.
Юрась постоял под развесистым дубом, прислонившись спиной к его шершавой коре. В небе куда-то тащился, подвывая, фашистский самолет. Юрась посмотрел вверх и невольно втянул голову в плечи: прямо над его макушкой висела гиря. Не воображаемая, а настоящий старый двухпудовик. Что за чертовщина? Почему она здесь висит? Потрогал рукой — гиря покачнулась. Странно…
Фашистский самолет отгудел, стало тихо. Юрасю вспомнилась последняя встреча с Агнией. Ее усталые и все равно дерзкие глаза, печальная и все-таки лукавая улыбка на крашеных губах… Как тяжко и опасно было жить и работать ей в окружении врагов! А он, безмозглый, палец о палец не ударил, чтобы понять ее, чтобы помочь. Сколько бы пользы они принесли вдвоем! Но он оказался слепцом, и Агния погибла. Горько на душе. И никогда эта горечь не иссякнет, и не будет ему никогда ни покоя, ни оправдания.
В темноте под чьими-то ногами треснул сушняк, появился Афанасьев, спросил:
— Ну как?
Юрась помолчал, потом сказал задумчиво:
— Ты помнишь, Илья, как мы однажды с тобой врюхались в Маврино болото и чуть было не того?..
— Помню. А что?
— Дело прошлое, а ведь я тогда не понял, что мы были обеими ногами там… на том свете. Оставалось только крышку прихлопнуть. Восемь лет прошло, а не забывается.
— Каждому из нас с рождения отпущена определенная мера глупости…
— Правда. Только одни успевают растрясти дурь, пока в пацанах бегают, а у других, вроде меня, на всю жизнь остается… — вздохнул Юрась, потирая себе виски ладонями.
— Болит? — спросил Афанасьев.
— Есть малость. Проклятый фриц крепко шарахнул.
— Пойдем в санчасть, пусть перевяжут. Да и укол надо против столбняка. Завтра ты должен стоять на ногах как бетонный монумент!
— Что-нибудь поручишь мне? Поручи, Илья!
— Узнаешь в свое время, а сейчас пошли. Покажу санземлянку. Только сам я не зайду, а тебе Васса Коржевская сделает что нужно.
…Память чувств у Юрася была сильнее памяти на лица, цвета, запахи, и если уж он запоминал какое-то лицо, то, значит, определенно видел его при каких-то необычных обстоятельствах. Так было и с Вассой. Она осела в его памяти потому, что в то утро началась война, и еще потому, что в то утро он пожалел ее, приняв за дочь вора. И вот он перед ней в землянке, освещенной керосиновой лампой, держит в руках шапку и ждет, пока ее руки, теперь уже медсестры Вассы, приготовят шприц, бинт и все, что необходимо для перевязки. Он, смущенный, стоял у двери, а она в своих хлопотах, в движении, словно волнующая музыка, входила ему в сердце, в мозг, вытесняя путаницу нынешних, и вчерашних, и еще более отдаленных переживаний. Она вовсе не была такой красавицей, чтобы вызывать восторг, заставлять оборачиваться ей вслед: простое овальное лицо, чуть смугловатое и совершенно чистое — никаких морщинок, никаких веснушек или родинок, и все же…
Закончив подготовку, Васса велела снять куртку и закатать рукав рубашки. Юрась послушно выполнил.
— Садитесь, — показала она на табуретку. — Укол против столбняка тяжелый, может быть плохо…
— Мне-е-е?
Юрась чуть помедлил и присел. Укол действительно оказался не из приятных, даже в ушах загудело, но и сквозь шум Юрась услышал, как Васса сказала:
— У вас рубашка в крови.
— Ничего, завтра постираю, — пообещал он.
— А вы умеете?
— Конечно. Вырос без отца, без матери.
— И я… без мамы… — вздохнула Васса. В слабом свете лампы он увидел ее печальные глаза. Она тряхнула головой, словно освобождаясь от неуместных тяжелых мыслей, и принялась обрабатывать рану на голове Юрася.
— Я вас почти знаю, — заговорил он, чувствуя на шее легкие, летучие прикосновения осторожных рук девушки, ощущая аромат ее ладного тела, прикрытого тонкой тканью платья. Он невольно слегка потянулся к ней, но она отстранилась, посмотрела на него, и из глаз ее заструился удивительный переливающийся свет.
— А почему же я не помню вас? — Мысль Вассы тщетно блуждала в прошлом, не находя ответа. — Вижу, досталось вам… — молвила она со вздохом. Юрась промолчал. Васса обстригла волосы вокруг раны, смазала ее йодом и заклеила пластырем.
А Юрась продолжал сидеть, терзаемый не болью, не прежними тяжкими думами, а каким-то странным, волнующим душу предчувствием и какой-то странной внезапной злостью на себя. Он будто ждал чего-то еще, а чего, — сам не знал. Оттого вид у него был беспомощный и растерянный.
Васса, стоя возле умывальника, вытирала вымытые руки.
— Какая вы хорошая! — неожиданно для себя сказал Юрась и, сорвавшись с места, выбежал за дверь.
Афанасьев ждал его наверху, и они пошли в землянку своего взвода. Разведчики укладывались спать, тускло мерцала коптилка из снарядной гильзы, разговор помалу стихал. Тягуче зевнул Кабаницын, сквозь перекаты слышен его голос:
— И приснилось мне сегодня, братцы, будто посадили меня в тюрьму. Вот так-то…
И опять рычащий зевок с подвывом.
— А не повесили? — спросил ехидно Максим.
— Нет, не повесили…
— А зря… надо бы!
— За что?
— Чтобы не храпел, как боров, ночами напролет! Жизни нет от тебя!
Вспыхивает согласный смех и тут же смолкает. Афанасьев и Юрась стаскивают сапоги, ложатся.