Андерсен впервые в жизни увидел Торвальдсена и быстро подружился с ним. Торвальдсен по-отечески положил руку на плечо выходца из Оденсе, его приветил датский кружок, ему отыскали приличную квартирку. Андерсен оказался среди соплеменников, в один прекрасный вечер он пришёл и прочёл «Агнету», и Андерсену показалось, что датчане Рима пришли в восторг от его произведения. Он ещё не понимал, что становится гражданином мира и не понимал, что Дания не простит ему этого.
Андерсен присматривался к своим новым друзьям, с которыми встречался в «Кафе Греко» на виа Кондотти. Все они изменились к лучшему — в их крови текло италийское вино, а в сердце вставали солнца Рима, суждения их сделались раскрепощёнными, а дух возвышенней, чем в родной стране. Италия — страна стран, а Дания — всего лишь страна датчан, делал он вывод, вспоминая недоброжелательное отношение критики.
Как же он мало знал! Ему было стыдно перед собой за столь слабое образование.
В Дании нечего нет, — с огорчением думал он, вспоминая станцы Рафаэля и Сикстинскую капеллу. Что можно сравнить с Италией из находящегося в Дании? А — ничего.
Как мало я знаю, сокрушался Андерсен. Он посетил так много музеев и церквей, что без преувеличения мог сказать: вот его настоящий институт, даже институты. Как был бы он духовно нищ, если бы не увидел итальянской природы и итальянского искусства.
Что он знал об этих музеях? Что знал о церквах? И он усердно стал читать. Если бы было можно выделить из своей жизни хотя бы день и подарить его отцу, чтобы он хоть краешком глаза мог взглянуть на эту величайшую красоту! О, Андерсен готов был заплатить за это годом жизни. Его год, чтобы дать отцу день! Но... И сердце сжимала скорбь.
Он любил рисовать, и теперь его записные книжки наполнились рисунками. В них было первобытное очарование открывателя новых мест, и не всегда гений места миновал рисунки будущего сказочника. Андерсен внимательно прислушивался к суждениям Биссена, Людвига Бёдтхера, Кюхлера... Он уже не чувствовал в себе зуд спора, как часто бывало в Дании, когда речь шла о литературных произведениях... Особенно ценны ему были слова Торвальдсена, вышедшего из самых низов общества и добившегося, пожалуй, европейской славы.
Он жался к датской колонии — итальянский язык он знал плохо.
Во второй половине ноября приехал Хенрик Херц, осмеявший его в своих знаменитых «Письмах с того света».
Рождество он встретил среди датчан, в Риме. Было тепло. Тепло дарило счастье. Он ощущал себя вполне южным человеком и остро прислушивался к себе.
Одно из самых неприятных событий италийской жизни: Хенрик Херц прибыл в Рим двадцатого марта и в датской колонии оказались два стипендиата. Несколько лет назад Хенрик Херц упрекнул Андерсена в пренебрежении к форме — эти страницы из «Писем с того света» до сих пор стояли перед глазами Андерсена. Рим примирил их, Италия заставила пожать руки. Здесь смирялось непримиримое, точно с Капитолийских холмов шёл свет Вергилия.
Услужливость Андерсена помогла ему и сейчас. Он помог найти своему недругу хорошую квартиру, куда лучше своей и за ту же цену.
Андерсен впитывал в себя чужую культуру и уважал её. Не кичился как другие лютеране-датчане своей верой, а внимательно присматривался к чужой. Нищие итальянцы были веселы, им не грозила холодная зима. Он помнил зимнюю стужу Оденсе, мрачные вечера и мороз в доме, помнил Ледяницу, смотревшую на отца. Здесь-то Ледяница не дотянулась бы до него своими снежными пальцами, думал Андерсен в часы бессонницы.
Однажды он увидел сон. Он брёл с матерью по улице родного Оденсе, и она умоляла отпустить её руку, а он всё не отпускал и просил, заливаясь слезами: не уходи, не уходи, не уходи.
— Ты не должен идти со мной, — отвечала мать и с силой выдёргивала свою руку. А он всё не отпускал её. Вдруг она вырвала руку и исчезла. Туман поглотил её, сын бросился вслед за матерью, но не догнал.
Он рассказал Торвальдсену свой сон.
Тот пожал плечами:
— Ваша матушка кажется больна?
— Она больна, и я ничего не могу сделать для неё, — вздохнул Андерсен.
— Почему же вы покинули её? — поинтересовался скульптор с присущей ему грубоватостью человека, привыкшего к победам над камнем и мрамором.
Андерсену стало стыдно.
— Но я ничем, совсем ничем не мог бы помочь ей.
— Разве ваше присутствие не облегчило бы её участь?
— Думаю, что нет. — Андерсен задумался, опустив глаза.
То, в чём не решался он себе признаться, вытащил на свет великий скульптор: он боялся общения с ней, боялся стыда, она же умоляла его взять её к себе из своей богадельни...
И кем бы он стал, если бы это сделал. Он стал бы подёнщиком, как она, и только. Пришлось бы служить: он мог выпрашивать деньги под залог своего таланта, но выпрашивать деньги ещё и для матери, которая не позабыла бы о выпивке, а здесь, в Копенгагене, сделала бы его полным посмешищем, и такие, как Хенрик Херц не преминули бы прополоскать его имя на страницах книг и журналов. С её пьянством, бьющей в глаза провинциальностью, кем бы она была? Пугалом города? С вечной гордостью за сына. Если в Оденсе это было, по крайней мере, понятно и простительно, то здесь, в столице — непонимаемо и осуждаемо.
Андерсен поднял свои голубые глаза на Торвальдсена. Их взгляды встретились. Торвальдсен увидел перед собой глаза вечного ребёнка. Разве дети часто думают о матерях — и он сказал, чтобы Андерсен не терзал себя у него в доме и не заплакал бы с присущей ему открытостью:
— Всё будет хорошо, мой дорогой друг, всё будет хорошо. Мы никогда не научимся разгадывать сны... — И Торвальдсен пристально посмотрел на будущего сказочника.
Последний отвёл глаза.
Придя домой, Андерсен почувствовал, что матери больше нет на земле. Кому расскажешь об этом своём страхе за мать?
16 декабря пришло письмо от Йонаса Коллина. Он сообщал, что старая мать Андерсена умерла...
Он остался один на одинокой земле — один и под звёздами, и под солнцем. Навсегда один — признался он себе, ибо понимал: он уже никогда не обзаведётся семьёй, никогда не будет у него детей... Разве все вместе эти люди датской колонии будут любить его: Биссен, Бёдтхер, Кюхлер... Торвальдсен?..
Как это всё-таки странно: умерла его мать — единственная половина, связывающая его с родом Андерсенов. Пресёкся род. Одинокий, бессемейный, как будет он существовать на земле? Но даже и в эту трагическую минуту он не мог оторвать мыслей от письма Коллина-старшего. В письме сообщалось, что Хейберг не рекомендовал его водевиль «Агнета» к постановке в Королевском театре, не нашлось также ни одного издателя, пожелавшего выпустить в свет его опус... Остаётся издание за свой счёт...
В начале января Эдвард Коллин сообщил ему, что «Агнета» не понравилась Копенгагену...
Смерть матери, неудача с произведением, которое — он мечтал — подарит ему славу и деньги. Зачем жить? Для кого жить? Для чего жить? Не-из-вест-но...
Эдвард Коллин не забыл упомянуть и о резком отзыве Мольбека на его «Стихотворения».
Ну зачем, зачем он покинул Оденсе. Пусть бы его унижали в этом городе, а не в столице. Если «Агнета» — слабое произведение, значит, путешествие ничему не научило его... Ничему. Не изменило к лучшему.
Три недели шли письма из Рима в Копенгаген и обратно. Переписка с Коллинами затягивалась. И только вечный друг его — Генриетта Вульф спасала своими добрыми строчками. Вот уж поистине — добрый эльф его жизни.
Хотелось умереть. Но мысль о смерти всегда помогала ему выжить.
Любое обидное слово застревало в душе Андерсена и давало плоды — сразу или со временем, но ни одно из них навсегда не пропадало, не исчезало. Он обдумывал обиды, хотя меньше всего ему хотелось думать о них...
Он не понимал в особо чувствительные минуты своей жизни, почему Бог не думает о нём и не помогает ему. Роптал и потом всегда искренне сожалел об этом.
Он жил во имя искусства. Ему ничего не нужно было от этой жизни, кроме возможности быть понятым людьми. Он не хотел славы, говорил он себе, он хотел сопонимания. Хотя в сокровенной глубине всегда осознавал, что не может без славы, без восторгов. Признание даёт пищу душе, усладу одиноких дней. Он ото всех требовал участия: у Коллинов, у Генриетты Вульф, у Риборг Войт, у Йенни Линд. Его одиночество требовало сочувствия. А его глубоко унижали равнодушным тоном, если же он замечал, что его обижают сознательно, то каменел, а потом вдруг был способен на сумасбродные поступки... Он понимал это — но это понимание ничего не меняло, не делало его душу равнодушной к обидам, пусть даже самым мелким. Такое поведение опустошало его, порой, надолго. Он мог днями не выходить из дома, страдая. Ранимость его была редкой и невыносимой для тех, кто был рядом.