Оденсе не был бы Оденсе, если бы не стал писать письма в гимназию. Гимназист Андерсен уже вздрагивал, получая письмо из родного города. Он знал: там будут ругать его мать и просить вмешаться. Но как он мог вмешаться? Бросить гимназию и жить рядом? У него нет профессии, он ничего не умеет. Боль, стыд брали за горло и сжимали большой кадык. Воздуха надежды не хватало.
Сама мысль, что весь Оденсе знает о беде его матери, унижала его в глазах Мейслинга. Он упорно прятал подобные письма, но куда спрячешь душевную тоску? Она выступит на глазах, на лбу, проступит сквозь слова, наполнит собой интонацию.
Однажды Мейслингу на глаза попало такое письмо. Он ничего не стал говорить об этом Андерсену, но не сочувствие встретил в нём Андерсен, а ещё большее непонимание: бросить мать и уехать так далеко, вместо того, чтобы получить профессию и поддерживать её старость. Он смотрел на Андерсена и приходил к выводу, что королевский стипендиат просто хочет полегче устроиться в жизни, наплевав на мать, на самое святое, что должно быть у каждого человека...
Андерсен остался в классе, дождавшись, когда все выйдут, и обратился к директору гимназии:
— Господин Мейслинг, мне показалось, что вы обиделись на меня?
— Я? На вас? Да что вы о себе возомнили, Андерсен?
— Я наблюдал за вашим лицом, когда после неудачного ответа сел на место.
— Вам следует не наблюдать за лицом учителя, а внимательно смотреть в книгу и понимать правила. А если вы не можете их понимать, то хотя бы учите их наизусть. Но вы даже этого не можете: вы — тупой.
— Может быть, я и тупой, но я не улыбался вашей оценке моих знаний, потому что глубоко вас уважаю. Ни один из учеников не может сказать, что я хоть раз обиделся на вас или кого-либо из других учителей. Вы можете разузнать!
— Я не собираюсь ничего разузнавать о вас. Я уже сказал, вы много возомнили о себе. В душе вы уверены, что станете великим поэтом, эта уверенность сквозит в каждом вашем жесте, в каждой вашей наглой улыбке.
— Я часто писал советнику Коллину, что вы недовольны моими успехами.
— Чем-чем я недоволен?
— Моими успехами... — недоумений повторил Андерсен.
— У вас нет никаких успехов, — резко констатировал директор и радостно повторил: — Ровно никаких.
— В Копенгагене есть семейства, предполагающие во мне талант.
— В Слагельсе таких семейств нет, уверяю вас.
— Но я учу всё, что задают, просто я теряюсь у доски.
— Вот как, вы, оказывается, учите? Тогда дайте мне, пожалуйста, ответ на тот вопрос, который я задал вам только что на уроке.
Андерсен запнулся.
— Ну, что же вы молчите, королевский стипендиат? Мы же разобрали в классе вопрос, на который вы не нашли ответа.
— Я растерян.
— А у вас бывает когда-нибудь состояние, когда вы не растеряны?
— Бывает.
— Тогда отложим наш разговор до этого счастливого времени, в которое я, право, не верю! Советник Коллин будет весьма огорчён вашими неуспехами. Вы ведь хвастаете всем, что он заменил вам отца.
— Прошу вас, выслушайте меня до конца. Мне будет трудно вновь собраться для подобного разговора. Это требует всех усилий моей души.
— Все усилия вашей души следует употребить только на учёбу! Подумать только, сам король определил вам стипендию, вам присылает деньги сам Коллин, а вы не желаете, совсем не желаете учиться, возомнив себя Бог знает кем! Стыдно, господин Андерсен. Ваша мать облилась бы слезами, узнав, как вы ведёте себя. Я сообщаю Коллину о ваших успехах, стараюсь защищать вас, а вы в это время кропаете жалкие стишонки.
— Я не пишу стихов!
— Значит, читаете книги, не имеющие отношения к учёбе.
— Уверяю вас, это не так, лишь изредка, по воскресеньям, я, случается, по нескольку часов действительно читаю.
— Таким нерадивым ученикам, как вы, и воскресенья следует посвящать изучению предметов, по которым вы не успеваете. У вас отсутствует элементарное образование.
— Придайте мне сил трудиться, чтобы советнику Коллину не было стыдно за меня.
— Вы ещё совсем молодой человек, и если ищете сил вне себя, то ничего в жизни из вас не получится.
— Наступает весна, светает рано. Уверяю вас, я буду заниматься даже перед гимназией.
— Вы говорите так, словно делаете мне одолжение.
— Но в прошлом году эти утренние занятия весьма помогли мне.
— Вы в этом уверены?
— Да!
Мейслинг опять почувствовал усталость. Почему он должен тратить столько сил на этого полуприёмыша советника Коллина, почему вообще это существо, именующее себя Гансом Христианом Андерсеном, очутилось в Копенгагене, чего оно хочет от окружающих? Ведь несмотря на кажущуюся туповатость, в этом человеке катастрофическая воля к победе. Ведь нужно было всех заставить поверить в себя, заставить дать себе эту стипендию, постоянно ходить со своими пьесами к руководству Королевского театра, заставлять слушать себя и постоянно просить, просить, просить, ничуть не стесняясь этого. И если бы не он, Мейслинг, сей тщеславный Андерсен ещё долго тревожил бы интеллектуальное общество Копенгагена своими мечтами, просьбами, уверениями.
Общество просто откинуло этого долговязого врунишку, дало ему стипендию, чтобы отвязаться от его докучливости, и он, Мейслинг, должен принять на себя отношения с этим зазнайкой, выдержать то, что выдерживали десятки семей... И какая благодарность? А никакой... кончит по протекции гимназию и пойдёт тщеславиться, его высокопоставленные знакомые выхлопочут какое-нибудь тёплое местечко для него, женят. И всю оставшуюся жизнь он будет рассказывать детишкам о своей трудной молодости, об угаснувших талантах, кропать стишата, брать слово на обедах и сочинять экспромтом на днях рождения... А талант, на самом деле, один — вырвать у общества то, чего нельзя взять поэтическим талантом!
Подобные мысли часто посещали Мейслинга.
Андерсен сидел в классе, понурив голову. Он и не подозревал о судьбе, приготовленной ему высокочтимым директором гимназии города Слагельсе.
Супруга Мейслинга обожала внимание мужчин. Всё её существо ненавидело домашнюю суету, она была ежедневной каторгой для этой когда-то очаровательной женщины. Домашняя работа съест любую красоту. Жалкая угрюмость провинциальной жизни тяготила её, затворяла все двери в мечты об изменении жизни. Две слабости — выпивка и мужчины были двумя спасательными кругами в море жизни.
Жена Мейслинга любила пунш. Служанка тоже. Это было достойное единение. Девственность Андерсена не нравилась обеим.
— Мне плохо, — произнесла с трудом жена Мейслинга, падая на кровать постояльца.
Царство женской плоти смотрело на великовозрастного гимназиста во все глаза. Во всю мощь желаний.
Плоть женщины в чём-то похожа на предательское болото: вошёл — не вырвешься никогда.
— Сюда, сюда положите вашу руку. — Она возложила руку гимназиста на грудь.
— Вам легче? — теряя себя, спросил Андерсен.
— Как будто... Нет, нет, не отнимайте вашу руку, она способна меня излечить.
Она распахнула платье, и тут гимназист Андерсен вспомнил о странице с начатым стихотворением «Умирающее дитя». Ему стало страшно, что стихотворение увидит глазами букв, чем он занимается, что хочет с ним сделать хозяйка дома.
Она пробежала пальцами по его одежде: чудо, как свеж курчоночек, чудо как свеж, и она засмеялась радостью плоти.
Он отшатнулся, точно у него хотели отнять и «Умирающее дитя», и его замки, и латинскую гимназию, и розу, подаренную на конфирмации.
— Нет, нет, — закричал он, трезвея от её настойчивых касаний. Ему вдруг вспомнилась фабрика, где над ним нагло смеялись подмастерья, хватая его за штаны, и руки голодной женщины так напомнили ему сейчас руки тех хамских подмастерьев, стремившихся грубо узнать, мальчик он на самом деле или всё-таки девочка. Или и то и другое вместе? Его бросило в пот от страха. Уже тогда наглые приставания навсегда поселили в нём отвращение к плоти. Отвращение неизлечимо.