Это было одним из сильнейших воспоминаний жизни. Ещё бы — среди мещанства бытия вдруг возникло ощущение вечноприсутствущей смерти — охранного знака бытия. Он уже никогда не забудет этой казни, эпилептика, кивков работника, оскорблённые жизнью глаза девушки, псалом, священника, благословляющего смерть...
— Аз есть смерть, — сказала жизнь и улыбнулась, спрятав своё истинное лицо за лепестками роз.
Что — на этом фоне — записи из его дневника, который родился тогда и которому он поклонялся до самой смерти — вот они, листки, их так много, что они становятся строением жизни: пирамидой Андерсена.
«Господи, благодарю тебя!». Или: «Господи, помоги мне! — Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, прошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного или счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь».
И так — страничка за страничкой. Лист за листом. Минута за минутой. Час за часом. И за всем этим — то ощущение казни как явления всемирного бытия. Невозможность сформулировать её значения для жизни и обидная, униженная жизнь гимназистика, нищего угрюмца, одиночника, отшельника мечты, молитвенника и праведника в каждодневной своей уничтоженности, кожа страха, кровь вперемешку с греческим языком, математика, перемешанная с преклонением перед Эленшлегером и Ингеманом, строгое лицо Мейслинга, наместника дьявола на земле, театр, как наследник Шекспира, утро — тюрьма знаний, церковь — сердце Слагельсе, кабак — рассадник мыслей, куда он не осмеливался заглянуть, взгляды женщин, которые могли сослать в преисподню, обыденные слова: крестовый поход тупости против мысли, гордость — атавизм цивилизации, случайное письмо Дон Кихота.
Но — дух дышит, где хочет. Сказка бродит по беднякам. Мечты невозможно обложить налогом.
Любовь рождается, как крапива, и значит, будут новые эшафоты. И каждый человек — посреди мироздания, иначе — его — мироздания — нет. Нет и всё, не спорьте!
Его дневник того времени, мягко говоря, — неинтересен, банален. По нему и предположить невозможно о грядущей поэтичности. Но и ответ легко найти: слово гения должно отлежаться. Оно должно натренировать мускулы в драме, стихотворении, разговоре. Слово должно возмужать, наполниться благородным соком зрелости, тогда и поэтичность восторжествует с неминуемой победой. Не к каждому слово приходит сразу же во всей своей многовековой красе, во всём солнечном и лунном блеске. Слова — есть плоть и кровь, а слово Андерсена — дважды кровь и плоть, и ещё оно пот, рабское и в то же время рабовладельческое отношение к листу чистой бумаги, у которого своя жизнь и которого приручить ещё труднее, чем дикого скакуна. И это не просто заезженный образ — эта правда, а правда никогда не бывает новой: она всегда стара — как солнце, как ветер, как листва. А ведь в пору начала дневника ему было уже целых двадцать лет!
При чтении банальных строк: «Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. — Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!», трудно поверить, что это слова будущего гения. Остаётся предположить лишь одно: его поэтичность ещё не могла выражаться необходимым словом, и Бог ещё не дал ему слова. Господь думал: дать ли ему слово, и присматривался, присматривался к нему... Иногда Андерсен словно чувствовал этот взгляд потусторонних сил, невидимый мир словно касался его своим нездешним ветром, и тогда мысли его спутывались, рвались, и он в такие минуты с особенной силой делал заявления, которые можно назвать тщеславными... Они и были такими на самом деле, но это было чувство нездешнего ветра, который никто не мог ощутить, кроме него. В такие ночи он долго не мог уснуть. От мига к мигу он чувствовал жар в сердце, объясняя это чувством любви — не к конкретной женщине, но к женщине вообще.
В жизни каждого человека возможно счастье. Нужно иметь соответствующую натуру. В тюрьме можно испытать счастье от мгновения лунного света, в супружеском несчастье — думая о нерождённых детях, на том свете — думая о земле, на земле — думая о другой жизни... Нужно только иметь молекулу воображения... Родиться с жаждой счастья.
— Андерсен, вы слушаете меня или нет?
— Я слушаю.
— Повторите, что я сказал.
Андерсен молчит. Его длинные пальцы становятся короче со стыда, он чувствует это; его глаза уменьшаются и глядят из глазниц, как из бойниц; он так хочет перенестись сейчас в домик молодых супругов, но петля учительского голоса поднимает его к потолку, и он смотрит вокруг, надеясь на подсказку, но все молчат, зная, что подсказка наказуема, а Андерсена всё равно не оставит в покое господин Мейслинг.
— Извините, я прослушал.
— Хорошо. Извиняю в сто первый раз.
— В сто второй, — подсказывает чей-то услужливый голос с первой парты.
— Вот видите, даже в сто второй.
«Ну, почему Бог не накажет Мейслинга за его издевательства надо мной?» — вдруг вспыхивает правомерный вопрос, и Андерсен, нерадивый ученик, пугается своего вопроса и становится похожим на вопросительный знак.
— Садитесь, — смилостивился наконец Мейслинг, сам устав от своей страстной речи, и Андерсен садится на свой стул — точно попадает на неизвестный остров. Куда он отправился на этот раз?
Он испугался, что так нехорошо подумал о Мейслинге, и отправился к кресту Святого Андерса. Народ рассказывал, что он был священником здесь, в Слагельсе, но Гроб Господень призвал его поклониться себе. И в тот же день он отправился в путь. Дорога была полна тяжёлых приключений, но имя Господа спасало от всех напастей. В день возвращения домой Андерс так забылся в молитве, что корабль ушёл без него. Это расстроило священника. Выткавшийся из воздуха человек на осле позвал его взглядом. Священник уснул и проснулся в родном городе. На целый год опередил он корабль!
Андерсен молился у этого креста, думал об ангеле, помогшем Святому Андерсу, просил у Бога совета и проникался постепенно красотой, окружавшей его. Волновало, что здесь сидел в своё время поэт Баггесен. Всякое место уже тогда он привязывал к поэзии, к её высоким струям, парящим над полюбившимся местом. Отсюда Баггесен, учившийся в этой же гимназии, мог видеть свой родной Корсер, а Андерсен, как бы ни старался, не разглядит за туманами ни свой родной Оденсе, ни Копенгаген... Ах, если бы, ах, если бы... Он так хотел, чтобы и перед ним оказался Ангел Господень, и пригласил его на своего осла, и помог добраться к Гробу Господню, чтобы принести свою многострадальную и в то же время радостную молитву. Андерсен даже оглянулся по сторонам, чтобы не пропустить ожидаемого всей душой момента, но вокруг было пусто, только туман, вездесущий туман о чём-то напряжённо думал, пытаясь понять о земле что-то, чего он вовсе не знал. Молодой поэт думал вместе с туманом и ушёл с заветного места, только когда стало темнеть и обратная дорога обещала вездесущую ночь, хранительницу злых людей. Он ещё раз перекрестился и отправился в обратный путь, и у него было такое чувство, когда он спускался вниз, будто он оставил свою душу у креста Святого Андерса.
Андерсен мучился тем, что ректор Мейслинг его не понимает, он постоянно молился и радовался весне не потому, что пробуждается природа: весной он вставал раньше и занимался дома перед тем, как уйти в гимназию. Он уже осознавал, что без серьёзных занятий ему нет места в Копенгагене. В душе он считал, что его детство превратит его в поэта, ведь каждый день к нему приходили мечты, чистые и проникновенные, они должны дать прекрасные плоды! Вера в то, что он станет поэтом, была так лее необходима для него, как вера в Бога, в сущности, это было одно и то же: он верил, что его поэзия станет молитвой. Он жаловался в письмах на трудности учёбы, говорил всем, что кроме Бога, у него нет отца.
В 1823 году, спустя полгода после поступления во второй класс гимназии, у него были отличные оценки по поведению и Закону Божьему. Стихи забыли его, да и сам он преградил им дорогу: боязнь быть выгнанным из училища заставляла отдаться учебникам, не желавшим иметь с ним никакого родства. Он уставал от однообразия жизни этого городка, разновидности Оденсе, в который забросила его судьба. А Мейслинга, в свою очередь, раздражало в его ученике всё, порой, он и сам не отдавал отчёта, за что же он ненавидит Андерсена.