— Я постараюсь! Я постараюсь сдержать эти слёзы радости и восторга. Клянусь вам! — Слёзы радости снова обожгли его глаза.
Сапоги улыбались от счастья за своего хозяина. Нет, не зря, не зря они попали на такие славные ноги! Их хозяин будет танцевать в балете! А ещё недавно они были в каком-то Оденсе, даже страшно подумать, какая пропасть отделяет их от всех сапог, с которыми они выросли в мастерской, те на пыльных дорогах захолустья, а они в столице, у знаменитости, мнут великолепные ковры, да в Оденсе таких ковров один-два на весь город. Славный, славный у нас хозяин, блаженствовали сапоги.
И готовы были разойтись по шву от счастья. Особенно счастливы были подмётки — ведь именно им, а не голенищам досталась вся мягкость ковра.
Андерсен летел по улицам, словно на нём были сапоги-скороходы. Они переносили его с улицы на улицу, он долетел до «Гардергорека», лёг в постель и полетел сердцем в родной Оденсе, чтобы рассказать всем о первом успехе... Пусть узнают! Он парень не промах!
Но — жизнь не имеет никакого отношения к романтизму. Балетмейстер отказался взять к себе в труппу «это создание», как окрестил он Ганса Христиана Андерсена.
Сапоги его всё тяжелели и тяжелели день ото дня, голодный желудок требовал к себе обострённого внимания. И когда он выходил на улицы столицы, самым удивительным было для него, что все люди — сыты.
Оставалось два шанса. Добрая душа Иверсен написал ещё и профессору Рабеку, литератору, к мнению которого прислушивались, к тому же он был и членом дирекции Королевского театра, а до этого преподавал в драматической школе театра.
Андерсен явился к нему во всеоружии надежды. Но щит Рабека был крепок: мало ли провинциалов приезжает в Копенгаген попытать счастья? С этими господинчиками надо держать ухо востро, не подпускать их близко и не давать никаких обещаний, иначе изведут просьбами о деньгах.
— Какими дарованиями вы обладаете?
— Многими.
— Например?
— Пою. Танцую. Пишу.
— Да по вашим годам вы совершенный гений.
— Думаю, что вы преувеличиваете мои способности.
— Ничуть!
— Почему? — спросил Андерсен.
— А потому что в противном случае не стоит, слышите, совершенно не стоит приезжать в Копенгаген. Даже из такого прекрасного города, сиречь дыры, каким является Оденсе!
— Позвольте с вами не согласиться.
— Не позволю! Приехали? Уверены в своих силах? Деньги есть у вас на жизнь?
— Нет.
— Кто же вас будет кормить?
Андерсен пожал плечами:
— Разве это важно, если речь идёт о высоком искусстве?
— Да вы большой оригинал, Ганс Христиан Андерсен. Искренне желаю вам успеха. Если три года продержитесь в Копенгагене, обязательно придите и обрадуйте меня.
— Но я хотел бы показать то, что я умею делать! Я хочу играть на сцене!
— У меня мало времени, да я ничего и не решаю. Направлю-ка я вас к Холстейну, уж он-то сразу оценит все ваши таланты.
— Кто это? — скромно спросил житель Оденсе.
— Это человек, который ориентируется в своей театральной деятельности на коммерческий успех — и правильно, он нравится публике. Он боится всего, кроме пороха и пуль. Фредерик Конрад Холстейн блестяще показал себя, когда на нас напали англичане в 1807 году, воина более храброго, более преданного Родине я не знаю! И вам выпадет честь познакомиться с таким человеком.
— Благодарю вас за эту честь.
— Итак: успех или поражение, третьего не дано! — Эти слова вытолкнули просителя за дверь блестяще обставленной комнаты, на встречу с воином и театральным деятелем.
Андерсен всё больше и больше понимал, что сердцевина мира — театр. Копенгаген был просто переполнен людьми искусства, и как прекрасно, что он сюда попал.
Воин — он во всём воин, даже если и не является таковым. Голод гнал Андерсена к цели. Он худел, если к его худобе можно было отнести такое выражение. Но каждая новая встреча — это возможность найти работу, а значит, прокормить себя. И приблизиться к славе.
— Да, мне говорили о вас, — бросил Холстейн так, будто и не знал, как он, Ганс Христиан, добирался до Копенгагена, что у него умер отец, что у него нет денег на еду! Андерсен сразу же понял, что у Холстейна сытый голос и он его не поймёт.
— Господин директор театра камергер Холстейн, вам писал обо мне полковник Хёг-Гульдберг! — выпалил гость.
— И говорил Рабек, — добавил хозяин. — Что ж, рекомендации уважаемых людей, готов служить вам, чем могу.
— Я бы хотел поступить на работу в театр.
— Смелое, но возможное желание. Смелость, смелость и смелость. Но — после таланта. Как вы думаете, есть у вас талант?
— Я надеюсь, — растерялся Ганс Христиан.
— Надежда должна дополнять истинный талант. Протекции не помогут стать героем спектакля. А вы — ужасно худы, у зрителей вы вызовете только смех. Это не то, что хотелось бы видеть на нашей благородной сцене.
Голод давал о себе знать. Его могучая сила придавала смелости словам.
— Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто рихссдалероз, я бы сразу потолстел.
— Я в этом не сомневаюсь, но деньги государства следует платить тем, у кого есть специальное образование! Неучам не место на сцене.
— Но могу я поступить учеником в балет?
— Не раньше, чем наступит май. И поначалу без жалованья, чтобы не соблазнять молодых людей лёгким путём. В искусстве лёгких путей не бывает. И быть не может. Это истина, которую не может опровергнуть даже Сократ.
Сапоги становились свинцовыми. Им уже не верилось, что они могли летать. Ганс Христиан Андерсен плёлся в них по отчуждённым улочкам Копенгагена, и ему было странно, что за каждым окном люди хотели счастья, исполнения надежд, а счастья было так мало, так ничтожно мало, что его просто не могло хватить на всех! Может быть, есть на свете такой человек, у которого всё счастье мира, и он живёт где-нибудь, где его никто не видит, живёт-поживает и молчит, а остальные мучаются, но ни с кем и никогда он своим счастьем не поделится. Вот бы встретить его и попросить горбушку счастья, маленькую чёрствую горбушку от большой буханки... Счастье обладало странной особенностью — оно никак не желало делиться поровну меж всеми.
Он подвёл неутешительные итоги. Он никому не нужен. У него нет денег. Одежда изнашивается. Хотя он тщательно следил за своей бедной одежонкой, но иногда его, кажется абсолютное терпение в таких вещах, умирало — он не мог ходить совершенно рваным; он мог зачинить, заштопать, но иногда одежда не выдерживала уже никакой правки: она умирала и даже его молитва не могла её возродить. Он готов был превратиться вот в этот булыжник под ногой, лишь бы не чувствовать проклятого голода, диктатура которого влияла на мысли. Зачем всё? Почему он уехал в этот проклятый Копенгаген, где все думают только о себе и нет ни одного человека, способного подумать о нём, Гансе Христиане Андерсене, которого любили отец и мать, который так обожает цветы и игрушки... Как они, кстати? Помнят ли о нём? Ему и сейчас так хочется доиграть в них; сделанные отцовской рукой, они подарили столько радости, а теперь лежат никому не нужные, дожидаются его, а что он им скажет, если вернётся под родную крышу? Ему совсем нечем похвастаться, все его таланты оказались ненужными этому глухому самодовольному городу. У него возникло такое чувство, словно в нём только сердце было его собственным, а всё остальное заменили — кожу, кости, глаза, органы, всё-всё, и поэтому он не мог никому понравиться. Нет, это не город, это воплощение ада на земле. Это самодовольство всех и вся, эта невозможность быть хоть на капельку счастливым, если у тебя нет денег, эти унижения, которые Бог весть кто способен выдержать... Голод диктовал совершенно новые мысли, и, порой, Гансу Андерсену казалось, что его мозг переселился в желудок.
Андерсен пытался заглядывать в лица прохожих, но не обнаруживал глаз: это была столица безглазых людей. Лица без глаз проплывали, проходили, пробегали, мчались мимо него, мчались мимо, чтобы уже никогда не встретиться с ним, не улыбнуться ему. Сытые безглазые люди не хотели его знать. Люди-желудки ели, у них рождались мальчики-желудки и девочки-желудки, а потом люди-желудки умирали, и над ними были могильные плиты, поставленные в память их желудкам.