Его посадят на цепь!
И он опять заплакал, не в силах совладать с проклятыми слезами, которые только и ждали момента, чтобы выкатиться из глаз...
Андерсен опять почувствовал прикосновение пальцев той страшной женщины к своей одежде. И снова чуть не умер от страха.
Эта способность воспринимать представляемое как сущее возникла в нём ещё в детстве, совсем в раннем детстве, и истончила его нервы до восприятия вещей как живых существ...
Всё было живо в его воображении — и вскоре ожило не только в воображении, но и в самой жизни; предметы обретали голоса, черты, отличающие их друг от друга, даже ложки отличались друг от друга характером.
Андерсен не любил играть с соседскими мальчишками. Перемены в школе не были ему так радостны, как другим детям. Он даже не столько не любил играть со сверстниками, сколько не хотел, чувствуя своей нежной душой врождённую грубость. Их провинциальную грубость. Не всякий ребёнок останется в классной на перемене, лишь бы не участвовать в забавах беспощадных сверстников. Сам не отдавая себе отчёта ещё не привыкшим к логике умом, он тяготился их забавами, унижающими его, ведь в любом детском коллективе всегда находился гадкий утёнок, которого все подвергали унижениям, врождённое человеческое: «лишь бы не меня», «кого угодно, только не меня» падало на Андерсена с самого детства, слишком он был непохож на всех.
У этой непохожести не было точной формулы, она только проступала и для самого школьника с маленькими глазками, точно спрятавшимися в глазницы, дабы не видеть пошлость жизни, которая унижала не только, когда касалась лично его, но и когда относилась к другим. Это острое чувство пошлости, впервые понятое через личное унижение, было пока главным ростком в сердце будущего поэта.
Но этот росток дал благородные цветы одиночества, а ничто так не способствует созерцанию, как одиночество. Одиночество праздной нищеты — в особенности.
Любовь к природе — во всех её банальных для простых людей проявлениях — дождь, снег, холод, листья, цветы, паутинки, облака, ласточки, липы, картофель и миллионы других наименований, столь точных, что кажется, будто они сами себе придумали названия и продиктовали их людям. Для редчайшего, «андерсеновского» типа людей, для маленького, стремящегося к одиночеству мальчугана, были абсолютно живыми — не менее живыми, чем люди, люди и ещё раз люди, все эти «предметы»: Дождь, Снег, Холод, Листья, Цветы, Паутинки, Облака, Ласточки, Липы, Картофель...
После школы, утомлённый шумом одноклассников, их вечной суетливостью, приставучестью, он спешил домой, где ждали его занятные игрушки — плод трудолюбия отца и страстной любви к нему — единственной в мире надеждой нищего творителя башмаков для нищих.
— Спасибо, папочка, — обнимал он за шею отца после очередной игрушки, сотворённой его любящими пальцами.
На этот раз болванчик оказался у него в руках. Он ловко покачивал пустой своей головой и весело смотрел на мир глазами человека, никогда и ничего не знавшего о работе.
Андерсен-сын с любовью устраивал смотры своим куклам, ведь в каждой из них теплилась жизнь... Всякая требовала к себе особенного отношения.
Двигающиеся мельницы, например, обожали, когда Андерсены вместе дули в их прожорливые лопасти, а куклы то и дело кивали головами друг на друга, дескать: ему-то вы больше уделяете внимания, чем мне!
Ну, как тут было оставить их всех без внимания. А то обидятся и сломаются, а то ещё больше: убегут. А что, разбегутся по всем сторонам света, ищи-свищи. Сядут в дилижанс: — раз-два, взмах кнутом — ив путь. Даже если все местные мальчишки бросятся вслед — не догонят. А уж они-то быстрее ветра носятся, когда захотят.
Но ведь куклам так холодно! И Андерсен полюбил шить им одежду. Как и всякому ребёнку ему требовалось убежище: и он быстро построил его — куст крыжовника во дворе стал главным строительным материалом, единственный куст двора — одно-единственное убежище... А тут поставим на метлу материнский передник — кажется, всё. Теперь ни дождь, ни неприятель не страшны...
Созерцание этого кустика крыжовника, случайно забредшего во двор — высшее духовное наслаждение, которое он испытывал в эти дни праздной весны. Лист за листиком показывались из почек — своих маленьких уютных крепостей, липких, крепких, недосягаемых для неприятеля мороза; его острое зрение укреплялось этими уроками весны; он так полюбил себя тешить картинами, которые сам же себе и рисовал, что нередко закрывал, гуляя, глаза, только бы не отвлекаться на привычную действительность.
— Смотри, Мария, сын-то ослепнет, — говаривали внимательные ко всему чужому соседки.
Мать поначалу пугалась, кричала:
— Ганс, ты хорошо видишь?
— Ничего не вижу, — отвечал он и улыбался.
И мать понимала, что всё в порядке, хотя он, видя её сквозь прищуренные веки, шёл к ней навстречу, размахивая руками, как слепой, будто бы ощупью, пока не натыкался на неё.
— Мама, я хорошо вижу, просто я не хочу хорошо видеть то, что меня окружает.
Нередко, бродя, словно слепой, вблизи своего дома, он молился, чтобы Бог помог ему увидеть мир.
— Господи, — говорил он, находя в молитве успокоение, — я знаю, что никто кроме тебя не может мне помочь, только ты единственный можешь спасти меня от мальчишек. Можешь сделать так, чтобы я никогда не был сумасшедшим как дедушка и чтобы меня все-все любили.
Он замолкал, понимая, что просил слишком много, и отдохнув немного, где-нибудь в уютном местечке, где он был незаметен для окружающих, Андерсен снова ходил, как бы ослепнув, и продолжал свою глубокую молитву одинокого ребёнка, одинокого, хотя его любили и отец, и мать, и бабушка... Этот теплолюбивый ребёнок поглощал всю предназначенную ему любовь, и ему было мало этой любви близких по крови людей, ему хотелось, чтобы его любили все люди города Оденсе, все старики и мальчишки, и если он не чувствовал этого, а он не чувствовал этого никогда, то страдал от этого отсутствия всеобщей любви к себе.
А если нет всеобщей любви — значит есть всемирное одиночество творческой души.
Андерсен был редким человеком с врождённым чувством мирового одиночества, а когда нет любви людей, то начинаешь искать её вокруг, что было вокруг — всё та же природа — солнца вставали одно за другим, луны всходили одна за другой, и звёзды по ночам здоровались с ним за руку, если никто этого не видел, точнее, не все звёзды, а пока только одна звезда, облюбовавшая себе место над домиком, где среди других семейств обитала семья Ганса Христиана Андерсена.
— И пусть я увижу весь мир и буду таким знаменитым, что в Оденсе мне поставят памятник.
Он задрожал от такой бестактности по отношению к Богу, самому Богу, ведь просить много у небес — неприлично, все люди хотят быть счастливыми, но вокруг так мало счастья, и даже у Бога — крупицы этого счастья, и как разделить его на всех, когда ещё дьявол под рукой. Но все эти мысли даже не приходили в голову маленькому Андерсену. Он — верил, что у него всё сбудется, всё будет так, как он хочет, именно так, дума его во время молитвы устремлялась к небу, как быстрокрылая ласточка, и успокоенная возвращалась назад — в привычную клетку плоти, но чем становился старше Андерсен, тем чаще вылетала к небесам душа из его впалой груди, и тем дольше пребывала на небесах, возвращаясь к богатым дарам неба, на которые, однако, нельзя приобрести на земле даже буханку хлеба.
Спасала Андерсена от мерзостей и пошлости жизни его фантазия. Фантазия — это не бегство от жизни, фантазия творит свой мир, даёт нам возможность выявить лучшее в себе и в окружающем. Наш реальный мир на самом деле далёкий отголосок чудесного мира...
Андерсен часами сидел наедине со своими мечтами, творя их из жалкой обыденности вокруг себя, приправленной сказочными историями острым соусом «Тысячи и одной ночи». Всё это смешивалось и дарило картины, которых не было в реальности.
Попытки привлечь к своим забавам других мальчиков ни к чему не приводили.