Однажды, чувствуя себя не совсем здоровым, он послал служанку к Шёнкопфам за чем-нибудь освежающим. Что же она сообщила ему по возвращении? Катеринхен была в театре. Да, в театре, в то время как её возлюбленный лежал в постели! Кровь в нём забурлила. В жару, с шумом в ушах, он вскочил, оделся и побежал в театр. Шагая через несколько ступенек, он добрался до галёрки и оттуда осмотрел зал. Шла «Мисс Сарра Симпсон», мещанская драма Лессинга, которую однажды он смотрел вместе с Катеринхен и которая заставила их проливать нежные слёзы. А теперь — праведные боги! — что он увидел! Внизу, в ложе налево, под красным бархатным с золотой бахромой балдахином сидела, облокотившись о перила, Катеринхен в своём лучшем наряде. Для кого же она так оделась? Её небесно-голубое шёлковое платье, украшенное белым гипюром, составляло прелестный контраст с большим бантом из чёрных кружев, распластанным на груди. Она напудрила волосы, в которых блестела эгретка, и с её шеи спускалась тоненькая цепочка с золотым крестиком. Рядом с ней была её мать, но — о, жестокий удар! — сзади слегка в тени сидел, играя пальцами по спинке стула девушки, проклятый соперник.
По правде сказать, она, по-видимому, не очень отвечала на ухаживания поклонника, даже делала вид, что всецело захвачена пьесой, и упорно поворачивалась к нему спиной, но... всё-таки она была здесь же, около него, её обнажённое и благоуханное плечо было на уровне его губ. Гёте задыхался. Слёзы бешенства застилали глаза. Его бросило в жар, он выбежал наружу, скрежеща зубами, почти как сумасшедший. Примчавшись домой, он в отчаянии бросился к письменному столу и, чтобы сколько-нибудь освободиться от тяжести, давившей ему грудь, одним взмахом написал Беришу взволнованное письмо, от которого веет безумием.
Бесполезно прибавлять, что на следующий день он встретился с Катеринхен и что она его успокоила ласковой улыбкой. Когда она бросилась ему в объятия и, повиснув у него на шее, уверяя в своей верности, созналась в своей невинной вчерашней проделке, он счёл, конечно, несвоевременным рассказывать ей о том, как провёл вечер.
Но если всё время дуть на пламя, оно начинает дрожать, мерцать и гаснет. Гёте вновь и вновь делал попытки примирения, унижался, был то ласковым, то требовательным и вновь выходил из себя. Бывали ужасные сцены, после которых они чувствовали себя разбитыми. Он потом казнил себя и искал рассеяния в разврате и вине. «Покойной ночи, я пьян, как скотина», — написал он как-то вечером Беришу. Он бегал за женщинами или, чтобы наказать себя, с «бессмысленной жестокостью» причинял себе физические страдания, о которых он не сообщает подробнее, но которые очень расшатали его здоровье.
Утомительные прогулки по окрестностям, ледяные ванны в Плейсе в разгар зимы, чувственные излишества — он самым отчаянным образом нарушал правила гигиены. Под предлогом закаливания, следования евангелию природы и принципам Руссо[35] он ночью ложился полуобнажённый на тюфяк без одеяла и лежал при открытых окнах. Падение с лошади вновь обострило сильную боль в груди, которую он испытывал перед отъездом из Франкфурта. Он стал ещё раздражительнее.
Положительно надо было положить предел этому кошмару. Катеринхен устала от беспрестанных сцен и, он чувствовал, отдалялась от него. Разрыв приближался. В сущности, то было указание судьбы. Пускай он испытывал тоску, досаду, скрытое унижение — разве всё же это не было лучше, чем их жалкое счастье, колеблемое грозой и каждое мгновение готовое рухнуть. Внутренний голос ответил ему «да», и он последовал этому внутреннему голосу. Впервые услышал Гёте с боязливым восторгом, с трепетом благоговения и тоски голос своего гения и инстинктивно подчинился велениям того священного эгоизма, который впоследствии заставлял его разрывать столько цепей и разбивать столько сердец. Здесь он ещё не порывает сам своих цепей, он только действует согласно велениям судьбы, которая вела его к освобождению. «О, Бериш, — пишет он 26 апреля 1768 года, — я вновь живу... Если бы я мог всё тебе рассказать! Но я не в состоянии — это ещё слишком тяжело! Анхен и я — мы расстались, и мы счастливы. Это было мучительно, но теперь я, как Геркулес, окончивший свою работу, удовлетворённым взглядом смотрю на свою победоносную добычу. Перед объяснением я пережил ужасные дни, но наконец оно наступило, это объяснение, и теперь я знаю, что значит жить...» Их любовь перешла в нежную дружбу.
Из этой истории Гёте вышел не с пустыми руками. Некоторые его поэмы, забракованные Геллертом, привели в восхищение Бериша, который переписал их прекрасным прямым саксонским почерком с готическими заглавными буквами. Гёте закончил также свою комическую пастораль «Капризы любовника», а его друг, издатель Брейткопф, собирался положить на музыку большую часть песен, посвящённых поэтом девице Фридерике Эзер[36].
Остроумная и прелестная особа, которую трудно забыть! Надо представить себе её, маленькую, живую, наполнявшую своей восторженностью мастерскую отца, директора Академии изящных искусств в Лейпциге. Гёте был своим человеком в доме, и его часто можно было видеть входящим во двор возвышающегося над Плейсе старого замка, в котором помещался музей. Он легко поднимался по витой лестнице, углублялся в узкий коридор, открывал в полутьме дверь, как раз против чердака с зерном. Чудеса! Можно было подумать, что вас перенесли в другой мир. Картины итальянской школы, статуи, муляжи, эстампы — внезапно всё это представало перед глазами, облитое ярким светом.
Маэстро входил, смеясь глазами под бархатной шапочкой, с палитрой в руках и показывал свои наброски: то проект театрального занавеса — композицию возвышенного стиля, где он представил всех поэтов древности в галерее храма Славы, — то свои медальоны, макеты, гравюры к работам Винкельмана. Это было весьма академическое искусство, холодные аллегории, волнующиеся и размягчённые линии, но замыслы Эзера были выше его произведений, и если его уроки рисования мало давали Гёте, то, напротив, беседы с ним открывали юноше ещё неведомые миры. Эзер открыл ему Древнюю Грецию, указывал на красоту простых, спокойных и естественных форм, и он, конечно, посоветовал Гёте познакомиться с Дрезденской галереей. Что же касается его дочери, Фридерики, то она с насмешливой снисходительностью выслушивала признания влюблённого, но сразу помешала ему взять по отношению к ней тон ухаживателя. Она ободряла его, понимала, успокаивала. Гёте посвящал ей стихи, и редко в его жизни встречались женщины, которым он мог бы сказать, как ей: «Я никого не знаю, кто умел бы, как ты, утишать боль и скорбь и одним взглядом дарить душе мир».
В июле 1768 года внезапно ночью у Гёте открылось сильное кровотечение. Несколько дней он был между жизнью и смертью, и эта неожиданная катастрофа его потрясла. Третий год студенчества оканчивался крахом: он потратил время, деньги, здоровье, и у него была только одна мечта — вернуться во Франкфурт. Как только он немного поправился, он решил ехать. Без гордости и радости! Что он скажет отцу, когда явится перед ним на пороге его рабочего кабинета с побледневшим, измождённым лицом? Он даже не привезёт звания доктора! И что сказать лейпцигским друзьям, Катеринхен? Как-то вечером он дошёл до трактира на Брюле, увидел свет в коридоре, добрался до крыльца, но у него не хватило мужества подняться. 28 августа 1768 года, в день своего рождения, он пустился в путь, чувствуя себя как потерпевший кораблекрушение.
Ещё почти год влачил Гёте бесцветное существование, запершись в своей комнате и лечась у набожного и чахоточного врача. Одна из знакомых его матери, экзальтированная и добрая пиетистка, девица фон Клеттерберг, начала проповедовать ему безропотное смирение и взялась примирить его с Богом. Дни шли за днями. Им постепенно овладел сладкий дурман мистицизма, и он жил в каком-то внутреннем полумраке, который иногда прорезали тревожные молнии алхимии. На чердаке, где когда-то он воздвиг свой ребяческий алтарь, он поставил, как доктор Фауст, очаг и реторты. И когда поднимал голову, то над «opus mago cabalisticum»[37] видел как бы в дымке сна лёгкий силуэт. Воспоминания о Катеринхен, вышедшей теперь замуж за адвоката-саксонца, будили в нём сожаления и угрызения совести, смешанные с ревностью.