Внезапно взгляд Гёте омрачается. Гневный блеск озаряет его зрачки. Под безмятежным взором Юноны Людовизи, гигантская голова которой украшает его комнату, он сердито комкает листок бумаги. Это записка от госпожи фон Штейн, написанная в раздражении и наспех. Она сердится за его бегство и молчание. Она избавляет его от обязанности впредь писать ей и требует обратно свои письма. Ах, к чему в его римскую гармонию врывается этот острый диссонанс, этот резкий удар смычка, так напомнивший ему веймарский скрежет зубов?! Она права, он виноват перед ней, и его скрытность могла, естественно, её оскорбить. Но ведь по приезде в Рим он, чтобы вымолить прощение, послал ей свой путевой дневник. Немного терпения, черт возьми! Она же получит пакет. Она могла бы быть снисходительнее и порадоваться его освобождению и просветлению. Он сердится и отвечает резко, потом, растроганный, просит прощения: «Любовь моя, на коленях умоляю тебя, облегчи мне возврат к тебе, чтобы я не остался одиноким изгнанником в этом обширном мире...» Его возврат? О нём-то он думает меньше всего. Природа, величие и безмятежность которой открыло ему античное искусство, манит его к себе, к своим вечным красотам. 22 февраля 1787 года он отправляется в Неаполь и Сицилию.
Неаполь! Какой контраст с римскими окрестностями, с разрушенными фермами, разбитыми акведуками, развалинами, гробницами, дремлющими в серой пыли! Здесь всё смеётся, дышит полной грудью. Можно сказать, что город, лежащий на берегу залива, приподнимается, тянется к дымящей горе. Гёте отдаётся этой лёгкости, беспечности, весёлости, сверканию моря и солнца. С Везувия он приносит тысячелетние камушки; он погружается в созерцание веков и плодородных берегов и, как растение, спокойно живёт. Простите, сердечные муки! «Пусть говорят, рассказывают и рисуют что угодно, — пишет он 27 февраля, — здесь всё превосходит всякое воображение: берега, бухта и морской залив, Везувий, город, предместья, замки, увеселительные сады. Мы сегодня вечером были в Позилипском гроте в то время, когда туда заглянуло заходящее солнце. В эту минуту я оправдал тех, кто в Неаполе теряет голову». Сам он, «как обычно», остаётся «совсем спокойным» и только раскрывает на эту дивную красоту «большие-большие глаза». Он её поглощает, усваивает, стремится покорить, запечатлеть навсегда в глубине души. Как-то вечером он возвращался из Пестума. Величие окружающей обстановки погрузило его в молчаливое созерцание, и вдруг молодой возчик вскрикнул с такой дикой радостью, что Гёте невольно вздрогнул. Неаполитанец извинился и, указывая пальцем на амфитеатр гор, на залив, усеянный белыми парусами, и на Вергилиевы острова, сказал: «Простите, сударь, ведь там моя родина». И Гёте прибавляет меланхолично: «Ещё раз я был поражён, и что-то похожее на слезинку навернулось мне на глаза, мне, бедному жителю севера».
Сирены влекли поэта по ту сторону моря. Тишбейн проводил его до Неаполя и дал ему в качестве проводника в Сицилию молодого художника по фамилии Книп[97], прекрасный характер которого очень полюбился Гёте. В Палермо, посреди общественного сада, под шелест пальм воображением поэта вновь овладела мысль о первобытном растении. Как всё складывалось легко и просто при свете этой гипотезы.
В то же время, когда в уме Гёте складывалась знаменитая теория метаморфоз, воображением его владели другие образы, опутывая его лёгкими тенями. Пред ним предстал остров Феакийцев, и, сбегав в магазин купить «Одиссею», он перевёл своему спутнику шестую песнь. Так, на террасах, обсаженных алоэ, поблизости от барбарийских смоковниц он воскресил образ Навсикаи...
Восемнадцатого апреля путешественники верхом, без конвоя покинули Палермо. Они объехали Сицилию с севера на юг, до Джирдженти, оттуда вернулись на восточный берег и проехали вдоль всего острова вплоть до Катаньи. Пышные всходы на беспредельных равнинах, кругом волнующееся море золотых колосьев, но посёлки убоги, и к вечеру трудно найти постоялый двор. Приходится спать на шероховатых досках или на утоптанной земле; кожаный мешок, набитый соломой, заменяет и одеяло и матрац. Но как восхитительно в Таормине! Здесь искусство и природа соединились, слились в изумительной гармонии. Вечером, когда соловей рассыпался безумными трелями, когда море подкатывало к скалам чёрные волны, поэт, сидя на развалинах древнего театра и опьяняясь запахом роз, улыбался дочери Алкиноя...
На обратном пути переезд был ужасен, и на уровне Капри корабль едва не наткнулся на подводные скалы. Сам больной и почти без памяти, Гёте поднялся среди воплей и отчаянных жестов на мостик, чтобы успокоить пассажиров, рассеять их страхи и отчаяние. Этим пылким и (Наивным людям, в большинстве крестьянам из Калабрии или Кампаньи, он посоветовал молиться Богородице, а сам, когда утихло волнение, опять взялся за книгу, вернулся к Гомеру и хитроумному Улиссу.
Он прожил ещё несколько дней в Неаполе и в этом оживлённом, смеющемся и гостеприимном городе раскрыл наконец своё инкогнито. Как было устоять против любезностей герцогини Джиованны или прелестной леди Гамильтон[98]? Он был приглашён к принцу де Вальдеку и представлен Какоту, французскому посланнику. Но больше всего он увлекался вместе с придворным художником Филиппом Хаккертом[99] зарисовками. Когда Гёте вернулся в Рим, он чувствовал себя молодым и полным сил, готов был всеми способами — поэзией, живописью, наукой, любовью — охватить природу, которая предстала перед ним как проявление божества...
Действительно, наиболее характерной чертой его вторичного пребывания в Риме от июня 1787 года до Пасхи 1788-го является именно его стремление нс столько смотреть и наблюдать, сколько жить и работать. На смену созерцанию природы и произведений искусства пришли усидчивость, упражнение и усилие. Так как Тишбейн уехал в Неаполь, Гёте оставляет для себя одного его мастерскую и с жаром принимается вновь за рисование, делает копии в Сикстинской капелле. Четыре урока перспективы в неделю! А когда зима заставляет его отказаться от выходов и пейзажей, он устраивает свой мольберт около окна и рисует с гипсовых моделей, воспроизводит муляжи. Напрасные усилия, скажет читатель, всё равно Гёте не стал хорошим художником. Для него это и не важно! Зрение его делается острее, развивается чувство формы и материи, а это не мешает поэту. Надо вспомнить только чисто классические линии «Алексиса и Доры», гармонический реализм «Германа и Доротеи», трепетную лепку «Римских элегий».
Посмотрите, каким изобразил его Тишбейн на портрете, находящемся во Франкфуртском музее. Гёте сидит, почти растянулся на развалинах в окрестностях Рима, среди барельефов и увитых плющом капителей; с громадным чувством стиля, с элегантной манерностью задрапировался он в свой белый плащ, вытянул на скатившийся камень левую ногу. Но он приподнялся слегка и опёрся на локоть, выпрямился и смотрит вперёд; чёрные глаза под большой шляпой освещают мужественное лицо, полное благородства, ясности и силы. Чувствуется, что он, прогуливаясь, остановился среди остатков прошлого, но это прошлое вернуло ему веру в будущее и молодость. Он может бродить где хочет, он знает теперь, куда идёт.
Как свободна, легка и проста стала его жизнь! Утром на восходе солнца он направляется к «Аква Ацетоза», выпивает свой стакан воды и возвращается к работе: он заканчивает «Эгмонта» и «Ифигению», снова взялся за «Навсикаю» и «Торквато Тассо», сочиняет несколько опереток. После полудня он отправляется куда-нибудь: вдоль Тибра, под тень виллы Боргезе или на склоны Пинчио. Другой раз его можно встретить среди развалин Палатина, рыжие стены которого, тонущие в кустах, золотит солнце; у его ног молчаливый Форум с разбитыми колоннами, замшелые ступени виа Аппиа и повсюду, как на гравюрах Пиранези[100], на обвалившихся капителях и портиках живой трепет растений и цветов, покров глициний, колеблемый вечерним ветром. Да, верно, ветерок, проносящийся над древними гробницами, напоен благоуханием роз...