Мать в продолжение часа багровела пятнами и пыталась плакать, но заботы по хозяйству и новое повышение базарных цен спасли ее душевное равновесие. Отец отнесся к моему изгнанию из гимназии с полным спокойствием вольнопрактикующего врача.
-- Что ж, брат, -- вздохнул он за вечерним подсчитыванием добычи, -- дело твое собственное. В пятнадцать лет сечь поздно. Не хочешь кончать гимназию, предпочитаешь босячить? Только знай одно; на меня не надейся. Еще два года покормлю тебя и потом сам изыскивай средства существования. Нынче голоштанная братия эксами пробавляется, может и ты на революционном поприще преуспеешь...
Всю весну и все лето я наслаждался неслыханной свободой. Не надо рано вставать, не надо просиживать по пяти часов на парте, не надо в жару таскать толстенькую книгоноску... Плохо одно: нет денег на посещение биллиардной. Но и тут не растерялся. Пошел к букинисту и продал все, сколько было у меня учебников. За учебниками последовал энциклопедический словарь, обрывавшийся в нашем доме на слове "роза", потому что после пятьдесят второго тома отец категорически отказался уплачивать ежемесячные взносы фирме "Брокгауз-Ефрон". Потом наступила очередь "Земли и Человечества" в переплетах, тисненных золотом. Потом -- в сырую темноту книжной лавчонки нырнули Пушкин и Достоевский, Мопассан и Шпильгаген, Луи Буссенар. Этим исчерпались запасы нашей библиотеки, а так как сотник продолжал проигрывать есаулу и так как появились у меня новые чрезвычайные расходы, то после двух дней нервной головоломки я вспомнил о пустых бутылках, праздно прозябавших в погребе.
Старый знакомец, сиделец монопольки, согласился принимать каждую пивную бутылку по две копейки, каждую винную по три. В сумерках брал я свою книгоноску, торжественно объявлял, что иду готовиться к осенним экзаменам, спускался в погреб, набирал, сколько могло влезть, бутылок... и через час, с несколькими двугривенными в кармане, садился на конку и ехал в армянский пригород, где проживал Никогос Вартапов.
Этим летом началась моя юность. Этим летом с Никогосом Вартаповым мы зачастили на Ваточную улицу, где горели красные фонари, ржали рысаки и из открытых окон доносились звуки неизбежного вальса "Над волнами".
В августе началась полоса эксов; налет на казначейство, налет на Взаимный Кредит, налет на мельницу братьев Никаноровых и т. д. По утрам богатые горожане получали угрожающие письма и улицы зеленели закрытыми ставнями, сквозь которые иногда можно было увидеть еще более зеленые лица. По ночам раздавались тревожные свистки. Сторожа, пугаясь звука собственного голоса, оторопев, кричали "слу-шай" и неистово стучали колотушками по заборам. С окраин в беззвездную жаркую ночь резко доносился топот казачьих копыт. Отец возвращался домой злой и бледный. Богачи убегали из города и в рядах его пациентов осталась одна шантрапа.
-- Д-да, -- стискивал он зубы, -- хорошенькая заваривается каша. Кронпринцу лафа, не видать что-то, чтоб к осени возобновились занятия.
В конце августа, в одиннадцать часов ночи мы с Никогосом отправились в наш постоянный полтиничный дом. Разошлись по комнатам, заказали Калинкинского пива. Но пива пить не пришлось. В коридоре зазвенели шпоры, забарабанили во все двери, и началась комедия.
-- Ваш паспорт, молодой юноша, -- пробасил усатый пристав. Я сконфуженно направляюсь к креслу и достаю из кармана тужурки гимназический билет.
-- Так-с, так-с, очень замечательно. Питомец классической гимназии, сын врача и все пр. в подобающем месте. Городовой, проводи юношу Быстрицкого домой и попроси родителей поутру явиться за его билетом во вторую часть... За одно протелефонируй и директору классической гимназии.
С помощью городового я натягиваю куртку, забираю злосчастную книгоноску и в сопровождении звона шпор выползаю в коридор. При выходе, на деревянной площадке, под самым красным фонарем, стоит Никогос. Городовой держит его за рукав, но мой славный компаньон невозмутим.
Он успевает похлопать меня по плечу и кричит мне вслед.
-- Э, слюшай, не робэй. Приезжай завтра на ссыпку. Будут двэ девочки, выпьем, паховарим...
Мы идем по немощеной улице. Городовой, придерживая шашку, лихо перепрыгивает лужи, а мне все равно. Я шагаю, не глядя, не думая о грязи. Последние остатки мужества покинули меня. Я чувствую, что предстоит катастрофа, что ее не избежать, как не избежать той новой страшной жизни, которая начнется для меня раньше, чем солнце вылезет из оврага и высушит улицу нищенского разврата. Прощай, Никогос! Прощай, нерадостное детство!
Городовой бубнит у меня над ухом. О том, что нынче служба тяжка стала. Об эксах неустрашимых, распоровших намедни брюхо старшему помощнику. О том, что видать -- антихрист идет. И еще о многом. А я все прощаюсь, прощаюсь с каждым стародавним знакомым. Площадка пред Новым Собором. Сюда я ходил с покойной Феклой, и она мне кричала:
-- Юрчик, не залезай, дорогой, на клумбы. Сторож серчать будет...
Паперть собора. Здесь, бывало, по утрам продавали изумительные бублики с маком, медовые коврижки, кисло-сладкий пеклеваный хлеб. Коммерческий клуб. Здесь, в полдень, в часы репетиций оркестра, забирались мы гурьбой под парусиновый навес и передразнивали свирепого флейтиста. Вот наконец и базар. Прощай, прощай, единственная отрада и детства, и отрочества. Кстати, Саши давно уже не видно. Не помер ли от холеры, чересчур уж обжирался зелеными огурцами. Еще полсотни шагов, и я дома. В горле у меня слезы. Я кусаю губы, сжимаю кулаки, и неожиданная, свирепая, неукротимая злоба горячей струей приливает к сердцу, стучит в висках, шепчет:
-- Мсти за все!
Кому мстить? За что мстить? Им, им, отцу за презрительность, матери за глупость...
И ночные предчувствия не обманули. Был скандал с отцом и матерью, скандал планетарных размеров, с боем посуды, с истерикой, угрозами, поднятием кулаков. Был скандал в гимназии. Этот полегче, в два счета собрался педагогический совет, и гимназист Юрий Быстрицкий больше не значился в списках классической гимназии...
Короткая августовская ночь, уже яснее контуры дворовых строений, уже Булька вылезла из конуры и лает, не открывая глаз. Уже Тимофей что-то скребет и кого-то монотонно бранит. Я сижу на кровати, в куртке, в шапке, оцепенелый, злой, растерянный. Книгоноска липнет во вспотевшей руке, но нет сил бросить ее на стол. Все равно, все равно, тем хуже для них. Жизнь окончилась. Отравлюсь карболовой кислотой, понесут меня на кладбище. Гимназический батюшка, вздохнув, облачится в торжественную мантию и станет вспоминать наши споры о бессмертии души. Никогос Вартапов подъедет на рысачке и возложит венок из пахучих тубероз. Кухарка Агафья придет пьяная к матери и скажет:
-- Замучили вы, барыня, паныче...
Пациенты отцовские исполнятся презрением к мучителю и позовут другого врача. В городе поползут слухи, зашепчутся, закудахчут, пальцами укажут на наш дом... О, они почувствуют, она надолго запомнят!..
Столовая кукушка выкрикивает семь. Отец, шаркая туфлями, идет по коридору...
Ну, а потом? Что будет через два-три месяца после моей смерти? Кто меня вспомнит и кто забудет? Очень обидно, что жизнь будет такая же, какая была и при мне. В "Самсуне" щелкают киями, мажут на сотника и есаула, Христофор Христофорович вместо соломенной шляпы одел котелок, базар завален капустой и башмалой... Да, обидно. Нет, к черту карболовую кислоту. Надо жить, чтобы мстить своим врагам. Вот так, как сделал Монте-Кристо, приехал во Францию и со всеми расправился. Отец хочет меня отправить в Новороссийск, в тамошнюю гимназию? Отлично, я поступлю на американский пароход, уеду в Аргентину или в Австралию, заработаю много денег, изменю наружность, вернусь в наш город и поселюсь в Большой Московской Гостинице... Неужели это сын доктора Быстрицкого? Ах, какой богач, вот счастливый. Отец придет мириться:
-- Юрий, прости и помоги!