Я отвечу:
-- Помочь пожалуйста, но простить не могу. Возьми этот бумажник; в нем сто тысяч рублей, но уходи. Я не могу тебя видеть...
Он робко возьмет бумажник и скажет:
-- А матерью ты тоже не интересуешься?
-- Нисколько, иди, иди!..
Поезд 2 К мчится из Москвы. Поезд 2 К за тридцать шесть часов перевозит своих пассажиров -- толстенного купца, субтильную кокотку, очкатого чиновника, бравого гвардейца -- из сердца России в житницу России. От расплавленных московских асфальтов -- в цветущую русскую Ривьеру. В нашем городишке 2 К останавливается лишь на миг. Не успели еще втиснуть меня в вагон, не успел Тимофей в окно швырнуть мой драный чемодан, как багровый обер засуетился, прогоняя провожающих. Засвистели, загудели... Мы уже едем. Мимо красной шапки дежурного, мимо одеревеневшего лица отца и слезливых глаз матери.
Здравствуй, новая жизнь, гимназист Быстрицкий меняет место жительства, отправляется в Новороссийск -- жить у своего двоюродного дяди, крупного хлебного экспортера, учиться в Новороссийской гимназии, последнем прибежище изгнанных гимназистов, реалистов, коммерсантов.
О, милая Владикавказская дорога! Сколько земель исколесил я за последние годы. Сколько разных морей лазурными полосками отражалось в зеркальных окнах моего вагона. Но ты, моя первая любовь, мое верное спасение от хандры, отчаяния, мыслей самоубийственных. Батайск, Кущевка, Тихорецкая. Степь купается в закатном кубанском солнце. На стогах свежескошенного сена резвятся огромные овчарки. Босоногие казачата хором, по команде завывают: "газет, газет, газет", степенные их отцы чешут бритые затылки и пристальным обожженным взглядом провожают вихрь синих вагонов. Сонные телеграфисты в цветных косоворотках сгорбились над аппаратом Морзе и безостановочно, бесстрастно выстукивают песнь русской судьбы. На станции давка мохнатых бурок, тщетно пытающихся проникнуть в привилегированный поезд.
-- Куда прешь? Не видишь, плацкартный...
И 2 К уже гремит под черноморским туннелем, наполняя сердца радостным предчувствием близкого моря. Еще верста, еще поворот, выйдешь на площадку, отдышишься от вагонного смрада -- слева за кручей заласкает взор спокойная громада Черного моря. Нет сил у огненного шара разом нырнуть и кармином окрасить фиолетовые волны. На всех парах уходит серый профиль миноносца, вырастают очертания Новороссийского элеватора, возникает загроможденный порт, зеленеют купы вокзальной рощи... В стеклянном павильоне меж чемоданов, детей, ручной клади восседают моряки в белоснежных кителях, и жир котлет растворяется в обильных фужерах густо-красного джанхотского лафита...
Таким увидел я тебя в первый раз, мирный город Новороссийск. О таком я мечтал в другие годы на расплавленном Севере. Таким не суждено мне сохранить в памяти город стозевной подлости, кладбище русских репутаций, гибнущий Новороссийск девятьсот двадцатого.
И как мы над трупом ребенка рыдаем,
Как муке сказать не умеем -- усни!
Так в скорбную мы красоту превращаем
Минувшие дни...
V
ПЕРВЫЙ НОРД-ОСТ
Славный человек -- Новороссийский дядя. От зари до зари возится на берегу, в конторе, в таможне, в банках. Коротконогий, лысый, от живота к груди шире, чем от плеча к плечу, с лицом и голосом скопца -- катится он каким-то неугомонным шаром.
-- Петр, на Серебрякове кую в банк!
Петр погоняет каурую кобылу, хлещет ее кнутом, цокает языком, а дяде все мало.
-- Губишь ты меня, Петр, чтобы тебе не увидеть родителей. В банк опоздаю, по миру пойду...
-- Николай Степанович, шибче никак невозможно. Что ж, ей кобыле гвоздь в за... загнать, евоная сила не автомобильная.
-- Я тебе самому в за... гвоздь загоню, тогда поедешь...
И дядя не выдерживает, вскакивает на подножку, держится за ремень и через плечо Петра парусиновым зонтиком лупасит многострадальную кобылу.
В банке орет на бухгалтера:
-- Расскажите мамаше вашей, а мне чтоб таких учетов не было.
На берегу распатронит греков-продавцов зерна:
-- Пиндосы окаянные, опять в мешки г... понапхали, ох уж доберусь я до ваших слабых частей. Возьму я вас за ... -- как это называется...
Солнце жжет, элеватор гудит, английские матросы далеко-далеко к самому концу мола заплыли и кричат своим товарищам: "come on, come on {давай, давай (англ.).}", на бережку раскинулись заплывшими боками местные дамы.
Не очень фигуристы новороссийские дамы. У той, что и после седьмых родов "Мусей" называют, зад как у воронежского битюга, а Тата -- юная дамочка -- когда в воду с мостика кидается, лодки шарахаются и черпают бортом. Одних грудей пуда полтора.
Ох, и размаривает на берегу. Дядя лезет в карман, вытаскивает засморканный гигантский платок, вытирает лоб и струями из платка пот выжимает. От греков, от банка, от каурой кобылы, от созерцания Мусиного зада и Татиных грудей, пуще всего от тарахтенья элеваторного тянет не то на окрошку, не то на чай с лимоном. Снова в четыре руки хлещут они с Петром каурую кобылу. С грохотом растворяется наша парадная дверь, и через все комнаты дискантом пронзительным визжит дядя:
-- Жоржетка, быть или не быть, окрошка в столовой или чай с лимоном в саду...
-----
С дядей я быстро подружился. Дядю я начинаю по-настоящему любить. Суетливый, ругатель, богохульник, но душу мою сразу раскусил. В первую же минуту на вокзале Новороссийском шепнул мне на ухо:
-- Не грусти, парнишка, на то и ба..., чтоб из-за них гимназистов из гимназии вышибали...
Правда, сейчас же сделал страшное лицо, выкатил глаза, поднял кулаки и завопил:
-- Только уговор, меня слушаться, как Саваофа. Я и Кузькину мать в случае чего заморить могу.
В гимназии, по случаю забастовок и тревожного времени, занятия не налаживаются. Пока что я присматриваюсь к городу, знакомлюсь с будущими товарищами, захаживаю в дядину контору, где от матерной брани топор в воздухе висит...
Живем мы на бульваре, в просторном двухэтажном особняке с садом, с огородом, со стоячим прудом. Окна зала выходят на море, и когда по вечерам зацветает бухта освещенными мачтами, когда по бульвару с гиканьем, свистом, песнями повалит международная матросня, начинается и у нас веселье. Ровно в девять часов появляется первый посетитель, Дмитрий Иванович Констанаки, родом из Афин, но о Греции и слышать не хочет.
-- Я человек русский, зарабатываю русские деньги, живем с русскими девоцками.
Констанаки ровесник дяди, тоже перевалил за пятьдесят, однако на вид ему и сорока не дашь. Усы и шевелюру красит до черноты вороньего крыла, ослепительное шелковое белье, яркие галстуки, желтые ботинки, светло-серый костюм, трость черного дерева со слоновым набалдашником, благоуханье крепчайших духов. Чтоб вытравить запах амбара, мешков, дегтя, он по целому флакону выливает на пиджак; постоишь с ним рядом, и с непривычки голова, как от тубероз, закружится. В деле Констанаки -- зверь. Мужиков обвешивает, по векселям не платит, не раз уже перевертывал шубу и по миру пускал компаньонов... Вне дела Констанаки -- джентльмен английской складки. Стоя на веранде коммерческого собрания, на зависть врагам и к унынию кредиторов, десятирублевкой зажигает длиннейшую "Corona Coronas" в тифозной комнате, где почетные члены клуба режутся в железку, Констанаки играет только "banco" и притом "toutseul" {на весь банк и притом совсем один (фр.).}, на женщин -- а у него каждую ночь новые женщины -- ничего не жалеет. Груши-дюшес в декабрьский норд-ост? Заказывай... Шампанское 1895 года, Редерер? Жарь. На счастье четвертной? Получай сотню... Когда Констанаки начинает дяде о своих похождениях рассказывать, дядя хватается за голову:
-- Опять, говоришь, вчера тысячу пропустил?