Литмир - Электронная Библиотека

Гос-споди, мать твою душу… Мужик поднялся в нем, давний, молодой орловский мужик, из-под Русского Брода. Он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, и нигде ему не было больно, и не слышал он своего сердца, поэтому вдруг показалось, что ничего этого нет, никакой больницы, никакого ожидания, а есть блаженно присмиревший, полный сил молодой мужик из-под Русского Брода. Но вот оно опять споткнулось, и Александр Иванович сразу вспомнил, что умирает. Твою богородицу… Слабенько стонала в нем матерщина.

А ведь тогда, под Русским Бродом, не было в нем этого, нынешнего, он был цельным, не раздвоенным. Самоотверженно боролся с кулачеством, как с классом, писал заметки в уездную и даже в губернскую печать, и псевдоним у него был — Фридрих Энгельс. На селе с мужиками, дома, в комсомольской ячейке — везде говорил одно, верил в одно и даже во сне верил в то же, во что верил и не во сне, ненавидел больше всего двурушников, врагов народа, которые говорили одно, а думали и старались делать другое. И вот докатился, дожил. Два теперь человека в нем, он теперь двуликий. Один человек, а именно Александр Иванович, старший редактор издательства, участник войны, награжденный орденами и медалями, член профкома и прочее, и прочее — этот говорит, что надо говорить, делает, что надо делать, и, конечно же, думает так же, нельзя, чтобы не думал, и за дело свое, как и за слова свои, пользуется уважением, стоит на хорошем счету, а вот помрет, и похоронен будет с почестями, отвечающими его делам и его словам при жизни. Рядом же с этим человеком жил другой, тоже Александр Иванович, только нигде не прописан, нигде не служил, а просто жил в нем самом, рядом с первым. А нелепость в том состояла, что орловским-то парнем, коммунаром из-под Русского Брода, был не этот Александр Иванович, с должностью, с пропиской, а тот Александр Иванович, который жил рядом с настоящим, хотя какой же он настоящий, наоборот, он, выходит, не настоящий, а подставной.

Да, вражды между ними не было, никто никого не зарезал, но, пожалуй, это даже хуже, чем у Глеба Ивановича. Ведь стаж того орловского парня входил в стаж этого, биография продолжалась от того орловского и входила составной частью в биографию этого, а он, этот — ненастоящий, подставной. Вот в чем нелепость.

Все это ясно стало сегодня утром, когда еще все спали в палате и дежурная девочка-сестра не разнесла еще градусники, чтобы померить у больных утреннюю температуру. В голове у Александра Ивановича было тихо и ясно, так тихо и так ясно, что он стал улавливать и даже прислушиваться к окружающему. Заметил, как хорошо и радостно рассвело за окном, как зашумел за тем окном, захлопал крыльями и присел на заоконье голубь, как он стучал и царапал когтями по скату карниза, обитого жестью, как неслышно вошла потом с градусниками девочка-сестра с круглыми коленками… и сразу же тихо и ласково залучились глаза Маргариты. Так явственно и ласково залучились они в памяти Александра Ивановича, что он на минутку прикрыл веки. Он называл ее полным именем, не Рита, не Риточка, а Маргарита. Маргарита… Не тогда ли, не вместе ли с Маргаритой появился в нем этот второй человек? Нет, не тогда. Он уже был в нем, и именно он-то нашел Маргариту, полюбил ее, дорожил ею, как ничем больше на свете, и она любила его, да, любила, хотя и знала в нем только того парня из-под Русского Брода, нет, знала еще в нем давнего того фронтовика, батальонного комиссара, и совсем не знала Александра Ивановича с пропиской, старшего редактора и так далее, она даже называла его другим именем. Не знала и не хотела знать, умница, единственная и последняя радость его, свет его, жизнь его уходящая… Вот когда хочется ударить по стеклу. Жить хочется!

Александр Иванович слышал, как стучит лапками голубь. Нет, это был уже не его голубь. И ясное утро не его было, и последних дней апреля чистое небо не его. Тихо лежат соседи с градусниками под мышкой, вроде спят еще, досыпают последние минуты, но никто не спит, свое думает.

— Ох-хо-хо… — вздыхает Бабаенок, потом чуть слышно начинает рассуждать: — Так… вырежут, ну… подтянут двенадцатиперстную, а как не хватит, тогда что? — Никак не может решить, резаться ему или не резаться. — Сколько сантиметров двенадцатиперстная кишка? — уже громче, вслух, спрашивает Бабаенок. Мотькин, аспирант, знает, что вопрос обращен к нему. Он тут самый здоровый, опасность его миновала, подозрения не подтвердились, резать его не будут. Теперь он повеселел, много говорит, всех утешает, всех успокаивает, напоминает своим соседям, что они мужчины и должны быть достойны мужчин, должны учиться терпеть.

— Сколько? — переспрашивает Мотькин. — Раз двенадцатиперстная, значит, двенадцать перстов.

— Пальцев, что ли?

— А кого же еще? Перстов, пальцев.

— В длину? — опять спрашивает Бабаенок.

— Зачем в длину? В ширину. Двенадцать перстов, значит, примерно, двенадцать сантиметров.

— Ох-хо-хо… — снова вздыхает Бабаенок. — Если в ширину… тогда может не хватить. Ну, подтянут снизу, немного сверху… не, не хватит.

Хлопнул крыльями голубь, по стеклу задел и снялся с карниза, улетел.

— Черт их знает, что это за лампоскопия! — Ответработник заговорил, Саенко Кирилл Петрович. — От лампы, что ли? Лампоскопия. С лампой, наверное, полезут в живот, сволочи.

— Лапороскопия, — поправил Кирилла Петровича Мотькин. — Я узнавал, операция не сложней аппендицита.

— Они наговорят. Я был абсолютно здоровый, глаза чуть пожелтели и все, а тут вон кровью мочусь уже третий день, а они глядят… Безответственность… Не лечут, а теперь вот с лампой полезут. Я бы не допустил этого.

— Вы, Кирилл Петрович, не паникуйте, — успокоил Мотькин. — Я Феликсу скажу, он лично проследит.

— Это другое дело. Скажи Феликсу, а успокаивать меня нечего, потому что я терпеть не могу операций. Никакие операции над собой не терплю.

Саенко лежал на спине и говорил в потолок, не поворачивая головы к Мотькину.

…Маргарита. А потому что парню тому, из-под Русского Брода, душно стало, невмоготу стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего. Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу, и стал он искать для себя спасения, и нечаянно нашел. Дождь тогда был. Первый хороший дождь, почти ливень. Когда уезжал из Москвы, после работы, когда садился на электричку, и намека никакого не было, а на остановке, где надо было сходить, уже шумел этот первый хороший дождь, почти ливень, по платформе хлестал, по молодой траве, по жиденькой зелени распускающихся деревьев, по глинистой дорожке. Дождь тогда был, Маргарита. Потом она вспомнила этот день, этот дождь. Когда была особенно счастлива, расположена к тихому счастью. Сидела, прикрыв одеялом ноги, а он, Сергей Сергеевич, то есть Александр Иванович, лежал рядом, на спине, закинув руки за голову. Она любовалась его крупным лицом, — господи, чем тут любоваться, — любовалась и гладила одним пальчиком брови — о, эти брови, крашеные, черные, как сажа, неподатливые, жесткие, сильные. Любила она Сергея Сергеевича, то есть Александра Ивановича. Так любила, что Александр Иванович стеснялся смотреть ей в глаза, а возможно, боялся, что вдруг все пропадет, как во сне. И все же взгляды их иногда встречались, задерживались друг на друге, и он почти со страхом узнавал по ее глазам, как она любит его. Дурочка, что ли? Не скажешь. А почему, между прочим, дурочка? Почему его нельзя полюбить? Большой такой мужчина, крупное лицо, значительное, сложное, лоб… прекрасный лоб, и таинственная лысина, и глаза — живые и тоже таинственные, по сравнению, конечно, с этими шаркунами, ее ровесниками, с этими стандартными бачками, стандартными бородками. Там все ясно, неинтересно. А тут лежит этакая тайна, и вся она принадлежит ей, Маргарите. Вот встанет она, эта тайна, и уйдет опять же неизвестно куда, в свой загадочный мир — о, господи, загадочный! — уйдет и снова явится оттуда, и снова будет принадлежать ей, Маргарите.

78
{"b":"265219","o":1}