Первое время молчание давалось ему трудно, каждую минуту он боролся с собой. Изнемогая в этой борьбе, засыпал. Когда просыпался, все начиналось сначала. То хотелось ему закричать благим матом, то заплакать бесшумно и жалобно, то ударить по стеклу или бить вообще по чему попадя, чтобы все кругом стонало, звенело, разваливалось вдребезги.
Однако же интеллект брал верх, Александр Иванович умирал молча, шарил глазами по потолку, когда лежал на спине. Умирал он не дома, а в больнице, где были хорошие врачи, молоденькие сестры и ласковые нянечки. Потихоньку привыкал к своему умиранию и часто забывался, в особенности после того, как нашел себе занятие, стал вспоминать свою жизнь. И даже не вспоминать, а сводить концы с концами, ибо уже много лет жил двойной жизнью. Теперь распутывал эти две жизни, искал одни концы и другие концы, чтобы свести их вместе. Искал тот момент, когда стал появляться в нем другой человек, вернее, когда стало жить в нем два человека, наподобие того, как это было в свое время с Глебом Ивановичем Успенским. В конце жизни в Успенском тоже было два человека. Один представлялся ему Глебом, другой — Ивановичем. Один был носителем зла, другой — носителем добра. Глеб и Иванович находились в постоянной мучительной борьбе. Конец ее был трагичен: один взял бритву и перерезал горло другому. Но вот кто кому перерезал, Глеб ли Ивановичу, Иванович ли Глебу, и кто именно был носителем зла, а кто носителем добра, — Александр Иванович не мог вспомнить. Хотел было попросить лечащего врача, чтобы та посмотрела, Александр Иванович подсказал бы, где посмотреть, — но потом раздумал. Зачем?
Каждый день, в одиннадцать, она входила в палату в хрустящем накрахмаленном халатике, присаживалась перед больным на краешке кровати, щупала пульс, задавала одни и те же вопросы насчет самочувствия и, стройная, недоступно-прекрасная, молодо стуча каблучками, уходила вон. Никогда не улыбалась, а только сияла своей обворожительной красотой.
Александр Иванович не отвечал на ее вопросы, молча глядел на нее, как ему думалось, слегка улыбался, чтобы скрыть свою неприязнь. Неприязнь, доходившая до прямой ненависти, собственно была не к ней, а к чему-то другому, к тому, что сделало его именно им, а ее именно ею, его определило лежать в палате и ждать смерти, а ее сиять юной своей красотой и задавать умирающему ненужные вопросы. Это неопределенное «то» было так неуловимо, что, не задумываясь особенно, он слепо и бессильно переносил свою неприязнь, переходившую в ненависть, на нее, на своего лечащего врача.
Но почему же, однако, в Успенском не могли ужиться Глеб и Иванович, а в нем, в Александре Ивановиче, два человека живут мирно, без всякой вражды? Ни разу никто из двоих не помыслил задушить другого, ни одному из них и в голову не пришло взять бритву и полоснуть другого по горлу. Почему?
Александр Иванович долго думал и в конце концов понял: один из двоих, живших в нем, был не настоящий, не живой, а только прикидывался живым и настоящим, выдавал себя за Александра Ивановича, на самом же деле был фальшивым, подставным, служил только для прикрытия настоящего Александра Ивановича. Вот почему они не враждовали. Да к тому же Глеб Успенский к концу-то жизни был психически больным, Александр Иванович в этом смысле был совершенно здоров, а умирал от другого, от болезни сердца. Даже когда он не двигался, а только сильно задумывался, сердце его не выдерживало; споткнется обо что-то и вдруг замолчит, и слабость вместе с холодом начнет разливаться по рукам, по ногам, и пот проступит на лбу, и душно станет, а потом опять тук-тук-тук… и пошло, и пошло отсчитывать оставшиеся дни, а возможно, и часы.
Раз в неделю приходила в палату старушка-профессор, маленькая, бойкая, нарочито грубоватая. Она не присаживалась к больному, а стоя выслушивала доклады лечащей красавицы. Сегодня аспиранту Мотькину, который лежал в левом углу палаты, перед окном, сказала: «Этого бездельника пора выписывать, резать его нечего, температура нормальная, давление тоже». — «В голове шумит, товарищ профессор», — возразил Мотькин. «Меньше закладывать будешь», — сказала старушка и перешла к следующему. Следующим был сухой бритоголовый Бабаенок Филипп Филиппович. «Надумали?» — спросила профессорша Бабаенка. «Нет, не надумал». — «Ну, глядите, как бы поздно не было. Боитесь вы напрасно. Вырежем желудок, часть пищевода — и будете жить». — «Надо подумать».
Третьим был ответственный работник, заместитель директора автобазы, солидный, с хорошей сединой, Кирилл Петрович Саенко. У него разлилась отчего-то желчь, и темное украинское лицо его стало зеленым, а белки глаз желтыми. Вчера ему переливали кровь, готовили к операции. «Вас, — сказала старушка-профессор, — на лапороскопию». Кирилл Петрович никогда в жизни не болел и теперь всего боялся — уколов, переливания крови и тем более этой непонятной лапороскопии. «Что это такое, профессор?» — спросил он и жалобно посмотрел желтыми глазами на старушку. «Поглядим вашу печенку, сделаем дырку в брюхе, подкачаем и поглядим на печенку». — «О, господи», — простонал ответработник Кирилл Петрович.
К Александру Ивановичу старуха обращалась по-другому. «Дела ваши, коллега, прямо скажем… однако же dum spiro, spero, коллега». Она почему-то была уверена, что Александр Иванович — ее коллега и старалась говорить с ним иначе, чем с другими, даже с применением латыни. Возможно, ее мягкость по отношению к Александру Ивановичу объяснялась его безнадежным положением. Сперва думали оперировать Александра Ивановича, но потом установили, что его сердечная мышца износилась настолько, что операция помочь тут не может. Мышца была как половая тряпка, вот-вот перестанет сокращаться, кое-как поддерживали ее уколами и ждали конца. Туманно объяснили все это и Александру Ивановичу, но он все знал, потому что лучше врачей чувствовал свою мышцу. Дома, когда ему стало плохо, еще там он понял, что пришел конец. Чего никогда еще не было с ним, он почувствовал, что не хочет больше жить, устал. «Я устал жить, — сказал он своим домашним, — и хочу спокойно умереть дома». Но домашние, жена, взрослые сыновья, позаботились и положили его в больницу. Dum spiro, spero, пока дышу — надеюсь. Но и перед старушкой-профессором Александр Иванович молчал. Когда ей докладывала лечащая красавица, он про себя, в слабом сознании, подставлял другие слова. Больной такой-то, лежит по поводу того-то, поступил тогда-то, жалуется на то-то и так далее. Александр же Иванович подставлял вместо этих слов другие. Порода такая-то, масть такая-то, длина ушей такая-то и так далее. Это отвлекало немного. Он устал жить, все разлюбил, а вот юмор еще теплился. И конечно же, если бы можно, о, если бы можно, то он пожил бы еще! Пожил. Но… ударить по стеклу, закричать благим матом, заплакать жалобно — все теперь ни к чему. Он хочет жить, но он устал.
Молоденькие сестры, разносившие назначенное питье да таблетки, да ставившие градусники, да делавшие уколы, к Александру Ивановичу относились равнодушно. Он также старался не замечать их, хотя другой раз исподтишка, как бы из-за угла, замечал все же и сверкание глаз, и сверкание тугих икр под мини-халатами. Все это он помнил еще слишком хорошо. И горько, и безутешно было на душе. Одна только нянечка, расплывшаяся, но румяная тетя Нюра — ни с какой стороны никогда раньше они не интересовали его — только тетя Нюра поддерживала в нем дух, только к ней одной он был расположен. Обращалась тетя Нюра к Александру Ивановичу по имени-отчеству, знала о его близком конце и, может, единственная на свете сочувствовала ему искренно, уводила его, как могла, от ненужных мыслей. «Э, — скажет она, — ты дюже не скучай, Александр Иванович, мы с тобой ишшо пожить должны». Александр Иванович улыбнется — до улыбок ли тут? — и скажет: «Ничего, Нюра, ничего веселого у меня не осталось». — «Не верь ты, Александр Иванович, никому, — опять скажет тетя Нюра, — а дюжей всего докторам не верь, живи себе и не думай плохо». — «Спасибо, Нюра».
Ах, ты гос-споди, прости меня, раба твоего, Христа-спасителя, в богородицу, спасибо, милая… Ах, Нюра. Александр Иванович закрыл глаза. На бледном скуластом лице его, на крупной лысине ничего не осталось живого, только черные, как будто два жука сидело, мохнато топорщились брови. Когда еще бегал, жил еще, подкрасил специальной краской свои мохнатые, давно уже поседевшие брови. Он не носил ни бороды, ни усов, чисто выбривался, на голове тоже остались по краям только пепельные косички, и вся сила Александра Ивановича содержалась в мощных бровях, в особенности когда он красил их в черный цвет, а вся живость и обаяние — конечно, в быстрых, умных, молодых глазах. Теперь глаз не было видно, он прикрыл их, да и померкли они порядком в последние дни, теперь только брови могуче топорщились над крупной бледностью лба и лица.