Василь Николаевич расстегнул пуговицу на манжете, засучил рукав.
— Вот она, левая, но с дыркой. Он мне всю левую часть моего тела посек. Сперва висок обжег пулей, не убил, задел только. Потом все донизу посек, вся левая часть в дырках. В правую не бьет почему-то, бьет в левую. Я пулеметчик был, огневая точка. Ну и весь огонь мой. Начнет он давить огневые точки, значит, весь огонь мой. Пулеметы у меня были всякие, и дегтяревские, и другие, но я взял немецкий, с дырочками, с воздушным охлаждением. У него так — не диск, а лента, ну, не брезентовая, как у «максима», а железная. У нашего в ленте двести пятьдесят штук патронов, у этого двадцать пять, зато с другой смыкается, а в ней тоже двадцать пять, а та с третьей смыкается, и так можно хоть до километра смыкать. Во гад какой! Потом, значит, кнопки. Нажмешь кнопку, стреляет, еще нажмешь, не стреляет. Во что, сволочь, делает. Я этим-то пулеметом ихним, с кнопками, много покосил. А меня никак не возьмут. Говорю тебе, снайпера били, а взять не могут. Вот гляжу, рядом с мертвых аж вата летит, бьют по ним, из фуфаек вата клочками выскакивает, а меня не трогают. Почему, не знаю.
— Может, попасть не попадут?
— Могло и так быть, что не попадали, хоть и снайпера. Мухин, говорит, давай. Ну я даю, аж тошно делается. Я бы рассказал, конечно, не идут корреспонденты почему-то. Меня и грузовиком давило. Это после войны, правда. Тут я велосипед купил, да не наш, а немецкий, трофейный, ну и под машину угодил. Врач говорит: тебя, Мухин, как лягушку должон бы раздавить грузовик, а ты живой. Он мне только почки отдавил. Я-то на живот упал, ну проехал он по спине, почки эти отдавил, а так все целое. Этот же врач и вылечил мои почки. Потом у меня желудок лопнул, не знаю почему. Прободение желудка получилось. Все разлилось внутри, а резать под наркозом нельзя, потому что все разлилось. Стали без наркоза. Врач-то знакомый, наш. Василь Николаевич, говорит, навряд ли жить будешь, а я опять ничего, живой. Вот как бывает. Ну ладно, это не все. Получилось у меня непрохождение, кишки слиплись. Что ни возьму в рот, все назад, не проходит. И в прямой кишке тоже все заперлось. Ни туда, ни сюда. И пошло воспаление кругом. Жар поднялся, огнем горю. Врач говорит, у него пульса нету, а резать надо в срочном порядке. Тогда помощник врача, женщина, взялась так попробовать. Не получится, тогда уж резать. И стали меня продувать с двух сторон, кишки расклеивать. Живот у меня во как раздуло, а они мнут его, мнут руками, никакого терпения нету, а они мнут, я криком кричу, больно. Ну, размяли, расклеились кишки. Я сразу на двор сходил. И все. Теперь ем, пью, ничего. Десять лет в больнице, на лифте работаю, спирт ихний, девяносто градусов, пью, как воду. Не верют. Как же ты пьешь его? А я уже десять лет пью — хоть бы хны. А так поглядишь на меня, ничего вроде нету.
Бутылка наша уже была пустая. Василь Николаевич взял ее, хотел было налить в рюмки, но бутылка была пустая. Он протянул руку к шкафчику, достал оттуда другую, уже распечатанную и наполовину выпитую. В хоккее, видно, перерыв наступил, период кончился, опять к столу пришел сын и Марья Алексеевна тоже. Опять всем налили. Василь Николаевич взглянул на сына.
— У меня тоже такие волоса были, — сказал он, — в точности, густые и вьющие. Все, ничего не осталось, война выела, — негнущимися пальцами провел по бледному, вспотевшему черепу. — Не так, скажу, война, как этот рабочий батальон. В армию меня не брали, взяли в этот батальон. Чуть не пропал. Старухе, вот ей, письма писал: гибну, мол, и только от голоду. Приезжала, харчей привозила, а то пропал бы. Вот тут они и полезли, волоса. В один миг вылезли. А на фронт не берут. Почему? Да у меня эта… грыжа была, негодный был к службе. Все же попал на передовую, тут уж отъелся, на передовой мы объедались, продукты хорошие давали. И побыл я там до сорок четвертого года. После госпиталя совсем забраковали. Весной забраковали, а летом на завод устроился тут, недалеко. Устроился — и все. На бронь взяли. Уж теперь никуда меня никто, забронирован. Ну, получал хорошо. На себя как на рабочего да как на инвалида второй группы, на иждивенцев, на троих детей, старуха сама работала, свою получала, а у меня у одного пять карточек. Бывало, каждый день сумку хлеба несу. Что делал на заводе? Это военная тайна. Шесть клятвов давал. Давал-передавал эти клятвы, не могу говорить.
— Тридцать лет прошло уже, какая там тайна, Василь Николаевич!
— Все равно. Клятвы давал, значит, молчи. Ну все чисто под землей было, комнатов этих, в зеркалах все. В общем, «линия Маннергейма». Слыхал, может? Дак наша вторая. Ну а сказать, что к чему, не могу, не имею права, она и счас там, на месте. Сказать не могу. И ей, старухе, не говорил, никому.
Уходить мне не хотелось, а было уже поздно, уходить-то надо было.
— Спасибо, Василь Николаевич, спасибо Марья Алексеевна, до свидания.
Василь Николаевич вышел проводить. На улице звездно было, тихо. Перед домом, за штакетником, стояли раньше две лиственницы. Теперь они лежали поваленные, рядом пни смолисто мерцали в темноте. Василь Николаевич закурил крепкую сигарету, затянулся и сильно стал кашлять. Я спросил про лиственницы.
— Вот повалили с сыном, дак они целый день плакали, текет смола, ну как плачут. И счас плачут. Сам до слез дошел, жалко. Нынче будет тридцать два года, как посадили их. Было четыре, две не принялись, эти две вышли. Теперь хоть плачь, жалко.
— А зачем же повалили, если так?
— Свету в доме не хватает, окна заслонили, свет не идет в дом.
Я не поверил. Не станет, подумал я, он пилить из-за света. А Василь Николаевич сказал, что не серьезно это, ни за что ни про что загубили такие две лиственницы.
— Ну темно стало. И, конечно, от грозы тоже.
— Неужели бьет?
— Особо по лиственницам бьет, притяжение у них, что ли, не пойму. Но уже била. Прошлым летом била. Если бы не старуха, была б мне хана. Как треснула по одной, а рикошетом в фортку, закрыть не успели, ну и посинел я, да что посинел, черный стал, и сознание ушло, как вроде помер. Сидел возле окна на лавке, как она треснула, так и не пикнул я, на пол бросило, почернел сразу. Когда старуха кинулась, я уже к сознанию пришел, а двинуться не могу, ни рукой, ни ногой. И говорю только, копай ямку. Какую ямку? Копай, говорю, ямку, под вишнями, в саду. Выкопала, оттащила меня в ямку и землей завалила, одна голова торчит. Стало отпускать меня, чувствую, что отхожу, магнето из меня выходит. Откопала, встал я и пошел своими ногами. Правда, на другой день опять закапывать пришлось, не все магнето, видать, вышло. Со второго разу земля все взяла, до одной капли.
— В журнале «Наука и жизнь», — сказал я, — писалось, что земля не помогает, закапывать в землю — это предрассудок, надо к врачам обращаться.
— Вот именно, — ответил Василь Николаевич. — Вон Костик, на прудах жил, обратился, закололи его по науке уколами, помер. Тем же летом. Сидел он дома, спиной к выключателю прислонился, как трахнула, так на полу очутился. Не стали закапывать, по науке решили, в больницу повезли. Он был мне, ну, вроде неприятеля. Все подковыривал, насмехался всю жизнь. И что это у тебя за корова, и что это у тебя за лошадь, до колхозов еще, и жить ты не умеешь, и сам ты не такой, а он всегда хороший, лучше меня. Привезли его в больницу, а я на лифте работаю. Поднимаю его наверх, он у меня в лифте на носилках лежит. Ну, говорю, лежишь? Не ты меня везешь, а я тебя везу. Все выхвалялся, а везть-то мне пришлось. Молчит. Ничего не говорит. Дак помер, уколами закололи. А не по-научному, в землю б закопали, еще пожил бы. Вообще-то я не боюсь ни молнии, ни грозы, а правду сказать — дом сыреть стал. Тень да тень от этих лиственниц, дом стал сыреть. А так ни за что не спилил бы. Сам чуть не плачу. Ну заходи, безо всякого, всегда ради бога.
Попрощались за руку. И на душе у меня было хорошо, то есть совсем я не думал об этой ночи, а шел себе и даже любовался звездным небом, и первый раз за эти дни мне не было грустно и тяжело. А было даже весело как-то.