Литмир - Электронная Библиотека

День кончался. Опять надвигалась ночь. Я могу вспомнить тысячи случаев… Всю мою жизнь, с самого детства, я страдал от наступления ночи. Когда она приходит и все заполняет собой, топит во тьме, во мраке, я уже не верю, что этот мрак исчезнет когда-нибудь. Я знаю, что солнце в конце концов встанет, утро придет, но в душе, в дремучих потемках ее, не верю, что именно так оно и будет, дремучая душа боится, что солнце может не взойти уже никогда.

С детства ненавижу тьму и боюсь ее. Сколько раз пробовал перебороть себя — ходил через ночное кладбище, по ночному полю, по ночному лесу, и всегда мне было нехорошо. На знакомой лесной дороге все пни, коряги, кусты ночью становятся другими, жуткими, вокруг все странно начинает шевелиться, перемигиваться, подкарауливать. От малого шороха или даже от одной мысли о шорохе весь я цепенею, волосы поднимаются, кожа на голове, на спине и на скулах стягивается, ей хочется уменьшиться, спрятаться куда-нибудь, а ведь я в это время стараюсь даже напевать немного. Но мелодия не идет, не подвигается, а вертится на одном месте. Я люблю тебя, жизнь… я люблю тебя, жизнь… И так далее. Не продвигается.

Ненавижу ночь. Как и одиночество. Не зря в них вот это созвучие: ночь — одиночество. Устал я от этих ночей. И дела мои не идут, что-то разладилось, распалось, не соберешь. Идти в свою конуру, включать пустынное электричество, а потом… Что потом? Нет уж, я просто не перенесу эту ночь. Пойду к Василь Николаевичу. И как только подумал об этом, засобирался, задвигался, бутылку «Экстры» сунул в карман, палку выбрал ореховую, так сразу отлегло от души. Бодро зашагал по двору, бодро вышел на улицу, хотя уже совсем стемнело и стоял тот самый, ненавистный мне, час. К Василь Николаевичу! И как это я раньше не сообразил, в голову не взял! Какая счастливая мысль! Я почти что бежал в темноте, к знакомому дому. Из всей деревни я знал одного его, Василь Николаевича, своего бывшего хозяина, Работал он где-то в больничных корпусах, скрытых в лесу, за оврагом. И мне всегда было приятно уловить глазом его маленькую фигурку в больших сапогах то на тропинке через овраг, то возле прудов, то на улице. С высокими голенищами, в которые уходили не только ноги, но и сам Василь Николаевич больше чем наполовину, это сапоги, казалось, сами шли, а не Василь Николаевич ходил в них. Вон идут сапоги, думал я невольно, когда случалось увидеть издали Василь Николаевича.

В окнах его дома было темно, только в одном мерцал голубой свет. Телевизор смотрят. Бывало, сидишь на пруду с удочкой, оглянешься: сапоги. Не берет? Не берет, ни на что не берет, Василь Николаевич. И не будет. Это почему? А вот когда с лип этих лист упадет, ну и то не будет брать, она начнет, лишь только когда лист на дно ляжет. Вон когда.

Или: здравствуйте, Василь Николаевич! Здравствуй, здравствуй, посидеть, что ль, пошел? Да вот собрался, Василь Николаевич. Не будет брать сегодня. Почему не будет? Больная она, не будет брать. Вы вроде видите ее, через воду на нее глядите. Ясное дело, что вижу, как же не видеть, сколько годов хожу. Нынче она мордой в илу уперлась и не глядит ни на что. Ты ей давай хоть под самый нос, не возьмет, ничего не возьмет, хоть убей. Болеет, не ее погода. У самого же в пакете, в прозрачном, большая рыбина. Неужели плотва такая? Не, у плотвы голова другая, и глаз красный, а чешуя у ей помельче будет…

Мерцает одно окошко. Покричал я на голубой свет через штакетник. Спустя время, открылась дверь с веранды, свет зажегся. Выглянул Василь Николаевич, без сапог, в шерстяных носках.

— Давай сюда, кто там?

— Вот пришел, — говорю, — может, некстати, не вовремя, посидеть захотелось. Извините, — говорю.

— Всегда ради бога. Хоккей смотрим, темно у нас, а время-то детское.

И сначала Василь Николаевич провел меня не в комнату, а в кладовку, щелкнул выключателем и ничего не сказал, из скромности. На полу, в большой эмалированной чашке, лениво шевелились сытые золотистые караси. Как они хороши были, я даже присел над ними, рукой потрогал, вода в чашке тут же взбуровилась. И Марья Алексеевна, жена Василь Николаевича, тоже вошла.

— Идите, — говорит, — в комнату, а я быстренько поджарю их.

— Жалко как-то, Марья Алексеевна, — сказал я и увидел, что жалко было и Василь Николаевичу. — Вы нам огурчика достаньте, лучку, обойдемся как-нибудь.

— Идите, идите.

Тогда я вынул свой ножик и стал помогать Марье Алексеевне чистить этих золотистых тяжелых рыб, потому что хоккей смотреть я не люблю. А через какие-нибудь полчаса мы уже сидели за столом перед жаренными в сметане карасями. Открыли «Экстру», Марье Алексеевне лафитничек налили, сын оторвался от хоккея, ему налили. У сына были черные и такие густые волосы, что не лежали на голове, а стояли торчком, как у негра. А Василь Николаевич между тем был совсем лысый, так только кое-где за ушами да на затылке держались светленькие косички. Но за столом Василь Николаевич казался куда крупнее, чем на улице. Там он пропадал в сапогах, тут же и нос у него оказался довольно-таки увесистый, и брови кустистые, и рот крупный, морщины по лицу глубокие, серьезные. Одна только лысина была бледной и как бы немощной, в испарине. Ну, выпили, закусили, сын к телевизору ушел в горницу, Марья Алексеевна тоже поднялась. Вы, говорит, сидите, беседуйте, на столе все есть, посидите.

— Хорошо как у вас, — сказал я Василь Николаевичу и вспомнил, конечно, как мне было тяжко, невыносимо только что, всего какой-нибудь час назад. — Славно как.

— Покамест не жалуемся, — сказал Василь Николаевич и еще налил мне и себе. — Сын вернулся с армии, отслужил, теперь вот женился, — кивнул на горницу, шепотом досказал: — Девка хорошая попалась, уже с животом ходит.

Чокнулись, выпили. Пили мы рюмками, и эта малая посудинка, когда Василь Николаевич подносил ее к своему крупному рту, совсем казалась наперстком, он опрокинул этот наперсток незаметно, не моргнув глазом, не поморщившись, как вроде сглатывал родниковой воды.

— Сын болеет за этот хоккей и за футбол тоже, а я люблю посидеть, с человеком поговорить. Вот счас выпьем еще по маленькой, и я тебе расскажу, кто я такой сам есть. Я тебе не говорил этого. Ну давай, за здоровье. И карася бери, не стесняйся, огурчик бери. Тут, понимаешь, корреспонденты не идут, как нарочно, не идут, а то бы я рассказал. К другим, слыхал, ходют, а ко мне почему-то не идут. Ну, за здоровье!

Пожевал Василь Николаевич карася, деснами да губами, зубов у него было чуть-чуть, огурец ему уже не давался. Хмыкнул про себя, жевать, говорит, нечем.

— А вообще-то не гляди, что я такой, это с виду только. На лицо я могу и полней быть, могу поправиться, а тут у меня ничего нету, одни ребры. Ни живота, ничего, а ребры посчитать можно. — Василь Николаевич провел рукой от горла до самого низа, действительно ничего нету. — Но это с виду только, а так меня не возьмешь. Войну прошел, неубитый вернулся, а убить хотели, точно говорю тебе. Не то что из пулеметов да из минометов, снайпера и те не взяли. Мухин, давай, говорит, не ползи, залегай, я не ползу, залегаю. Командир по одну сторону дороги, я по другую. Лежу. А тут и кончилось все. Они, эти немцы, так: нашумят, нагремят и стоп, как отрезало. Перерыв, значит. Они всегда с перерывом воюют. Ну, опять ползу. Мухин, говорит, ползи. Я ползу через дорогу. А у него, гляжу, распоротый весь живот. Взял полотенцу, стал стягивать, а у него кишки лезут, вверх и вниз, тогда взял и его полотенцу, двумя управился, перевязал. Тут опять перерыв кончился, и стали они бить по дороге, руку мне ранило, осколком, не доглядел. Командир помер, меня вытащили. В госпитале говорят — резать надо, то есть отнимать руку. Не, резать не дамся, лечите, раз вы доктора. Ну а лечить — надо отправлять дальше, в Уфу. Отправили. Там этих татар… одни татары…

— В Уфе, Василь Николаевич, башкиры.

— Не, татары. Там всего три нации: татары, башкиры и эти, забыл как, черные такие. Ну, все нации хорошие, лично ничего не скажу. Руку вылечили, целая осталась.

73
{"b":"265219","o":1}