«Потому что может случиться так, — говорил он, сглатывая, — что тебя забросят куда-нибудь далеко, на Юлланд, где ты не станешь делать фотографий и слать их мне, и тем более матери. Ты вряд ли станешь. Я тебя знаю…»
Он был прав. Я не стал бы и не слал. Поэтому он загодя их лепил. Он думал о сестре. Его заботило ее психическое здоровье. Ведь я его так подорвал. И доверие… О да, негодяй… Маленький негодник. Почти шпана. Валяется на полу. Курит. Не желает ехать в Норвегию. Все делает в пику. Глупец не чует, чем пахнет.
Дядя придумал мне новые приключения. Раз уж не Норвегия, то этап по кэмпам Дании, игра в бойскаута! Я не хотел идти сдаваться, не хотел уезжать. Я понимал только одно: теперь я должен был жить и стараться, из кожи вон лезть, чтобы зацепиться в этом городе, который был еще ужасней, нежели Питер, потому что тут все говорили, словно только что вышли от дантиста с набитым тампонами ртом. Это было пыткой. Но лучше это, чем тампоны в твоем собственном рту, или твоя печень в чьем-нибудь теле…
Запахнувшись всем сердцем, я пробирался сквозь кошмары тайком, воровато, плотно не затворяя за собой двери, избегая замкнутого пространства и стыдливо опустив глаза, засунув руки в карманы, старался ни к чему лишний раз не прикасаться. Я понимал, что оказался тут чудом и вряд ли надолго. Боялся, что сон растворится, я открою глаза и увижу перед собой разводы зеленой краски на стене и почую вонючий шконарь под собой. Я так часто бродил по Копену с закрытыми глазами… Находил прямую длинную аллею, закрывал глаза и шел, шел, шел… Открывал их плавно и, видя, что аллея не растаяла, улыбался. Все эти дни меня не покидал трепет в груди. Надо было чудо беречь. Надо было чудо использовать. И я дул в мехи воображения, вдувал гулкие ноты, творил мою симфонию… Пока она играла в голове, я был цел и я был с собою в ладу! Случись что, — думал я, — ну мало ли… сума, тюрьма… так у меня с собой в душе хотя бы это будет… Копенгага…
Но иногда меня крепко допекали страхи, начинало лихорадить, слышались голоса, которые разрывали на части все мои партитуры, рвались струны, ломались подмостки, в панике толпа рвалась на сцену, языки пламени взбегали по шторам, балкон обрушивался, лестницы проваливались, черная гарь смыкалась над сердцем, я задыхался от ужаса…
Все время хотелось обдолбаться. Но с этим никак не получалось. Всюду был он. А если он меня отпускал, я оказывался без денег и далеко от Кристиании. Или он меня попросту запирал у себя в комнатке. Все было не так…
Из окна его студии я видел крыши, окна, в которых редко появлялись люди, и даже когда появлялись, интереса не вызывали, как статисты в дурацком кино; я видел улицу, бар, но все это особого значения не имело. Приходилось восполнять эту скудость по-своему…
Я вытягивал из себя Копенгагу, чтобы подавить одиночество и те страхи, которые жались ко мне, как пиявки, выплывая из теней. Я заставлял свои ноги звучать, руками скреб стол или подбрасывал спичечный коробок, посвистывая в пустой студии, и прислушивался… настойчиво прислушивался к лифту, к тому, как кто-то шагает по коридору, звякнув ключами, открывает и затем закрывает дверь. Я укладывался на пол, накрывал глаза полотенцем, заматывал голову, как чалмой, чтоб ослепить себя, и, обострив таким насильственным образом слух, просачивался в Копенгагу, как нитка в игольное ушко… становился облачком… скользким угрем вился вокруг спицы… шершавым точилом лизал сталь… гонялся против ветра за брызгами насмешника-дождя… плакал над разбитой бутылкой… танцевал звонкой монеткой… вылетал шипящей струей из сифона!
Но затем откуда-то из глубины гулко вырастал лифт, подвозил ноги к нашей двери, включал свет. «Что с тобой?» — «Это я медитировал, — вскакивал я, собирая в комок полотенце, неловкость, пальцы, — йога… совет даосских старцев…» — «А-а… — говорил дядя. — А то я подумал… Мало ли… Плохо стало…»
Да, мне нужна была музыка, нужен был потаенный край — Копенгага… потому что иначе было нельзя… Моя жизнь — то есть та часть ее, что сопряжена с паспортными данными и исчисляется сменой сезонов, — сократилась, сжалась, как джинсы после стирки, упаковалась, как бандероль, покрытая штампами, стала устрашающе простой, но при этом изнутри меня распирала, как пружина, моя симфония, моя Копенгага! Сам я под гнетом дядиных наставлений и своих собственных опасений уменьшился в росте, усох и продолжал сжиматься. Так нервничал, так боялся, что меня сцапают и выдворят, что не только сутулился, но даже поджимал пальцы ног в ботинках. У меня появилась совершенно дурацкая привычка ковырять большим ногтем заусенцы на пальцах. Не замечал, как раздирал до крови. Потом откусывал и жевал. В голове постоянно шла какая-то мышиная возня. Каждый раз, когда мы возвращались после прогулки, подходя ближе и ближе, я начинал потеть, пристально оглядывать всех прохожих, искать признаки засады. Все мне казалось странным и подозрительным. Мерещилось, что следят. Боялся даже думать, что происходит дома. Каждый звонок от матери меня приводил в ужас. Я начинал трястись. Отказывался с ней говорить. Дядя совал мне трубку. «На… Да ну же на, поговорите…» А я мотал головой и отворачивался. Еще больше паниковал, когда дядя совершенно спокойно звонил матери домой и обсуждал с ней «мои дела», избегая вещи называть своими именами, шифруясь и говоря обиняками. Я готов был расхохотаться, прыгать вокруг него клоуном и вопить: «Ты еще в полицию позвони! Ты им расскажи про права человека и Красный Крест! Страсбургский суд! Давай! Расскажи!»
По улицам я передвигался нервной прыгающей походкой, поглядывая на все беглой дурацкой улыбочкой обреченного. Мне все думалось, что меня вот-вот вырвут, грубыми щипцами, как сгнивший зуб, вырвут из этой теплой насиженной жизни и окунут лицом в рыхлую кровавую кашу земли. Чувствовал себя подвешенным в воздухе на длинной и очень ненадежной эластичной лиане, которая то натягивается, то сокращается, и в глазах колеблется и вздрагивает какой-то цветной волосок. Вспышки, всполохи, зарницы угасающего сознания… Так тревожно. Так тяжело становилось. Ноги не шли! Внутри все перехватывало. То взлетишь, то нырнешь. То вглубь куда-то уходило. А потом вдруг несло куда-то ввысь, охватывала эйфория, хотелось скакать и буянить, творить невероятные вещи, говорить немыслимый бред. И снова: трепет, холодный пот, головокружение… и казалось, хлопнешься в обморок, и наплевать!
Дядя ничего этого не замечал. Он не замечал, что я на грани помешательства. Он не видел, что я не могу отвечать за себя. Он не мог знать и даже вообразить, как у меня танцуют зайчики перед глазами, какая свистопляска в черепе идет! Он был слишком увлечен собой, чтобы обращать на меня внимание. Ему было важнее сохранять спокойствие и видимость своей значимости в любом случае. Его заботило то, как он выглядит, какое он производит впечатление. Было видно, что он следит за каждым своим жестом и словом, тщательно выстраивая образ. Хитрые манипуляции с зеркалами, которые устраивают фокусники в цирке, ничто рядом с ним! Сам я его мало заботил. Я оказался в стране, в которой у меня не было никого, кроме дяди, да и тот на мне поставил крест, жирный красный крест. Придавил меня этим крестом и поторопился стать жрецом новой религии, в которую ему не терпелось меня обратить. Он меня уже видел в лагере, с голубой картой каждый четверг в очереди за карманными денежками. Я уже был Адамом Гудманом. Я должен был зверски картавить. Я должен был знать все о Житомире. Он вырастил меня в своей комнатке, как гомункула в каком-то колпачке, взялся воспитывать, учить жить, чтобы я был похожим на всех прочих. Такова была схема моего благоустройства. И если мне, видите ли, не угодила Норвегия, я должен был пробовать задержаться в Дании.
— Но, — предупреждал он, — могут промариновать лет семь-восемь…
Он заставлял меня часами писать письма домой. На много месяцев вперед. Под его диктовку. Чтобы он потом посылал, вложив их в свои письма.