Литмир - Электронная Библиотека

Заходил в магазины, задавал вопросы по-английски, слушал ответы, прикрыв глаза ладошкой, или, когда обзавелся солнечными очками, просто закрывал глаза и слушал, перемещая голоса в свою симфонию, записывал в памяти, долго проигрывал, расщеплял, разбивал ответы на части, сплетал, скручивал, превращал в рожки, гобои, флейты, творил необыкновенное, слова становились каплями, падающими с сосулек в лужи под окнами кирпичных домов с бумажными цветами за стеклом, междометия превращались в хлопушки или вспышки, некоторые фразы извилисто загибались и становились клавирным менуэтом, пробирающимся сквозь трущобные уличные всхлипы, шмыганья, плевки, шлепки, шарканье, смешки и вопли на перроне… Ступеньки аллюром бежали вниз, потом вверх, ползли эскалаторы, зеркала врали, крали мой образ, пережевывали и выплевывали, отлив свое представление обо мне, передавали парфюмерному отделению, где для меня уже была отлита палитра запахов… Все это могло вытеснить не только мой внутренний образ (то самое отражение, ты знаешь), но и заместить меня самого, лишить глаза цвета, руки — ногтей, рот — зубов, язык — слова!

Убегал в букинистические магазины, перебирал книги, передвигался плавной походкой от одной полки к другой, незаметно выходил с книгой, которая закралась мне под пальто, чтобы отоспаться, как котенок в шкафу на полке вязаной одежды, — порывисто листал, читал отдельные слова, а затем гневно выбрасывал в какую-нибудь мусорницу в парке, где невозможно было не только читать, но даже просто находиться: всюду были глаза, глазки, прищур, размышление, спекуляции, фотоаппараты, видеокамеры, приличные люди или собаки, собаки и голуби, голуби…

Снова шел в книжные магазины… Настойчиво дергал двери… Так, хорошо… Что у нас тут?.. Прохаживался, все обстоятельно изучал… Ну, предположим… Притрагивался к корешкам книг, как к органным трубам брустверка… отдергивал руку, как если бы по ним бежал кипяток… Дабы отвлечься, доставал вопросами продавцов, просил, чтоб мне нашли книгу Аргуса МакКвинна «Шорохи пустоты»… Они ничем не могли помочь… Раздраженный, шел вон… Ну, конечно!.. Ничем не можем помочь!..

Быстро перебегал улицу, словно наискось перечеркивая страницу, некоторое время стоял, зажав уши, вслушиваясь, как грузно отваливается черновик, и шел дальше, начинал наново — в музыкальный магазин, чтобы перебрать начисто сотканное… Заговаривал с инструментами, трогал трубы, ронял руку на клавиши, невзначай прикасался к струнам, был галантен как настоящий любовник, поэт, подходил к стендам с дисками, искал группу Chamberpots… Разумеется, безуспешно… Ничем не можем… Уходил, громко хлопнув дверью… Придурки! Руками не трогать! Музей, что ли?!

Долго курил в парке, успокаивался, выкуривая из себя бешенство, прислушивался, с закрытыми глазами или уставившись в воду: не изменилось ли что-нибудь в Копенгаге?.. Может, мне удалось внести маленькое скерцо в мою симфонию?.. Но все было так же монотонно, как и прежде, — ничто не менялось; и это успокаивало: ничто не могло поколебать твердыню, непогрешимость симфонии была неизменной, — да, думал я, вот так и жить — не расплескать!

Однажды забрел в больницу и, подобрав какую-то бумажку (с виду как справка или рецепт), долго бродил коридорами, прислушиваясь, внимая голосам и рокоту колесиков, металлическим и пластиковым передвижениям, шуршанию тканей и воздуха… Когда меня, наконец, спросили, чем бы мне могли помочь, во-первых, это — я протянул бумажку и сказал, что нашел это и хотел вернуть человеку, который это потерял и, несомненно, теперь ищет, за что меня тут же поблагодарили, «...and secondly, I'm looking for my dad, MR Green, MR Peter Harris Green, — сказал я с достоинством. — Не was taken to hospital this morning, I wonder where he is…»[1] Меня учтиво направили в регистратуру, откуда я благополучно нашел выход на улицу…

Так собиралась моя симфония… из самых неожиданных поворотов… Все то время, что я жил у моего дяди в маленькой студии на отшибе Копенгагена, я мысленно вил мою «Копенгагу»: подхватывал крючком тот или иной звук, подтягивал его и завязывал в узелок, сплетал, к примеру, взвизг пилы с криком чайки, или намазывал гул самолета на суховатый скрип кузова мусороуборочной машины, а под боёк тарахтящего мопеда подкладывал пистон медленно падающего ящика с конвейерной ленты упаковочной фабрики, на которой работал мой дядя…

Он брал меня с собой иногда, в ночную смену, потому что:

— Было бы лучше, если б ты был со мной этой ночью, — говорил он. — Все-таки студия, в которой я временно живу, не предназначена для ночевок… Видишь ли, это такая студия… Потому хотя бы раз в неделю пусть там действительно никто не живет. Да и мне с тобой веселей!.. И ты посмотришь, что такое датская фабрика, а?

Я ничего не имел против; датская фабрика — отлично! Послушно ходил, собирал звуки, настойчиво вслушивался, как вибрирует под моей кожей двигатель машины, приводящей в движение конвейер, волоски на коже дрожали, сквозь нее проступали капилляры, кровь — наверняка — тоже дрожала.

«Вот как тесно я связан с моей Копенгагой!» — с восхищением думал я, прикрыв глаза, визуализируя дрожь моих кровяных телец.

½

Завернувшись в спальный мешок, как в раковину, подтянув коленки к груди и заломив руки, ощущал себя получеловеком, личинкой, зародышем, головастиком, и от всего мне было жутко. Страх, холод и выкуренная на Кристиании грибная смесь роковым образом повязали меня, приковали, сплюснули. Я устал бороться. Симфония угасла, в душе наступил мрак. Обессилев, я стал открыткой, которую дядя уронил, когда брал с полки «Похождения Симплициссимуса», и забыл поднять; на открытке была башня, высоченная башня (кажется, де Кирико), она бурила темно-синюю даль и вдобавок отбрасывала катастрофически неумолимую тень… Вот эта мрачная тень, вкупе с тем фактом, что дядя забыл — забыл! — поднять дурацкую открытку, это и решило мою судьбу — вот это-то меня и сводило с ума! Открытка выпала — ее не заметили — осталась лежать… Хотелось орать до потери сознания, но я сдержался; никто не сдержался бы на моем месте, а я сдержался.

Старался отвлечь себя от мыслей о страшном, взывал к Копенгаге, пытался нагнать ее, мысленно следовал за убегающим вдоль туманной улицы случайно потренькавшим два раза велосипедистом, пытался ухватиться за его клетчатую рубашку, развевавшуюся на ветру — на нашей улице — огибая Дом культуры; спицы, обмотанные цветной проволокой, издавали ко всему прочему резкое щелканье прищепкой… Как ни старался, мне не удавалось спастись… Ветер уносился за поворот, за который я не мог зайти: там ждали ступени, ступени, колонны, громадные зеленые флуоресцирующие буквины, разинутая пасть распахнутых дверей… и гулкое эхо многолюдной толпы, люди во фраках, пюпитры, дирижер, инструменты, которые расчленят мою Копенгагу, стоит мне только показаться!

В такое отчаяние я впадал иногда, неописуемое…

* * *

Несмотря на то, что все, казалось бы, было предельно просто, на самом деле — все было невероятно сложно. В моем конспиративном положении, более чем сомнительном, надо было залечь, чтобы спасти свою шкуру, и пять лет не попадаться ментам. За это время меня не только сняли бы с розыска, но и мир изменился бы настолько, что в нем, я надеялся, не осталось бы места кровожадным крокодилам, которые клацали челюстями у меня за спиной, — они бы пережрали друг друга за эти годы, я был просто уверен в этом. Такие твари долго не живут; они должны были сдохнуть; от чего угодно. А пока — залечь, затаиться…

Простое правило девяностых; одно из самых простых; входило в устав практически каждого… Каждый знал: случись что, надо затаиться и ждать!

А случиться могло все — что угодно и с кем угодно…

Надо ждать… Девяностые… Они не могут тянуться вечно…

О да! Для меня девяностые — это не распад Союза, не дефолт, не паспорт иностранца, а возвращение в каждодневный быт «воронка» в виде «бумера» и средневековой дыбы, где в роли инквизиторов пробовали себя бритоголовые братки, — вот чем для меня стали девяностые. Введение в норму пыток, которым люди с улицы находили вполне житейские объяснения, приводя в действие механизм сплетни: «пропал человек» — «да потому что задолжал, вот и пропал…» и т. п. Очень просто все объяснялось: «платить долги надо» — этой фразой всякое бесчеловечное действие узаконивалось, пытка или смертоубийство конвертировались в акт вполне законный и даже человеческий, а подвальные палачи обретали статус санитаров города, добрых робин гудов. Но ведь долги-то вешали и так, да такие, что сколько ни плати, а они все растут, а менты потирают руки, потому что в доле; ведь человек пропадал и просто так, просто потому, что подставили, не приглянулся лицом, бросил косой взгляд, сказал не то или не так и — бултых! — на дно карьера. На улице могли подъехать и запихать в машину, никто слова не скажет: Берия и Сталин поработали над генофондом, превратили людей в скотов, покорных, трусливых. Сто лет понадобится, чтобы взрастить личность… Только не выйдет… Нет у человечества этих ста лет… Все слишком ускорилось: интернет-инкубатор поглотил первые всходы… Девяностые со всей красноречивостью продемонстрировали бесчеловечность человека и готовность общества к дальнейшей дегуманизации. Следующий шаг эволюции: робот послушный.

вернуться

1

«…and secondly, I'm looking for my dad, MR Green, MR Peter Harris Green. He was taken to hospital this morning, I wonder where he is…» (англ.) — «…и во-вторых, я ищу своего отца, мистера Грина, мистера Питера Харриса Грина… Его забрали в больницу этим утром, мне любопытно, где он находится…» — здесь и далее перевод и примечания автора.

3
{"b":"265166","o":1}