Бодил стала ругаться, беситься, рассказала мне, насколько я понял, о том, что я сам видел, — о скандале со студентами. Потом стала кричать на меня, будто я был во всем виноват, будто я уговаривал ее не платить за кота, которому нужно было срочно сделать какой-то жизненно необходимый укол. Я стал ее успокаивать, пытался образумить, но она продолжала кричать, что коту нужен чертов укол, прямо сейчас, топнула ножкой, схватила домик — и тут волшебная дверца распахнулась, кот выскочил и побежал, неспешно, вразвалку, бока его сотрясались, шерсть переваливалась, он был стар, неуклюж, непривычен к пробежкам на воле. Даже хотелось его подбодрить — беги, котяра, беги! — понаддать ногой… так неторопливо он убегал. Бодил всплеснула руками и побежала за ним, крича ему вслед: «Снелли!.. Ком ну, тилбэ, Снелли! Ох, Снелли!..»[4]
Так от меня ушла Бодил. Или вернее — убежала. Неуклюже сверкая пятками, отбивая степ по камням Коп-коп-копенгагена, вниз по улице, степ-степ-степ своими сбитыми туфлями без задников, убежала она вниз по улице Меллера за своим старым — кастрированным — белым котом. Кот был грязен и клочковат, он был очень похож на одну из кучек снега, внезапно обратившуюся котом.
Я остался один, ошарашенный, стоял на холодке, ветер поигрывал моим красным шарфиком, я задумчиво сжимал в кулаке двадцатикроновую монету — еще пять минут назад я собирался купить нам пива… Кот перебежал улицу, остановился, махнул хвостом, оглянулся на шлепанцы Бодил, которыми она его отпугивала, и побежал дальше. Я не стал досматривать эту сцену, бросил взгляд на кошачий домик, развернулся и пошел к телефону. Вставил монету в аппарат. Мне предстояло путешествие на Юлланд, которое оттягивало только одно: Бодил и ее кот. Как только они самоустранились, я набрал номер, который мне дал Юра, мне сказали, что меня давно ждут, объяснили, как добраться до места, человек на том конце провода так тщательно все описывал, с таким дурацким акцентом, что едва хватило двадцати крон! Поплелся к Юре просить денег в долг, он ссудил пятьсот крон, сжавшись при этом так, словно пытался пролезть сквозь очень тесно пригнанные доски в заборе.
— Я верну, — приговаривал я, словно помогая ему пролезть сквозь эти воображаемые доски, — верну, — говорил я, засовывая бумажки в карман, — как заработаю там у них, так сразу и верну.
Но он был не в состоянии расправить гримасу и разогнуться. Он доверял своим ощущениям…
Я взял билет до Ольборга и поехал до Фредериксхавна. На сэкономленное купил в дорогу дешевого вина на завинчивающейся пробке (две бутылки) и сыру. Сидя в автобусе с закрытыми глазами, хлебнув как следует, я мысленно попрощался с моей Копенгагой, но поклялся, что вернусь… «И Юре деньги верну», — добавил я вслух и поймал себя на том: как же ненатурально это прозвучало. Как не по-русски!..
Через семь с половиной часов у дверей подполья я встретил Ханумана, представился композитором из России. Поправил очки. Он сплюнул, тоже поправил очки и спросил:
— А что ты сочиняешь, композитор?
Я сказал, что сочиняю симфонию, которая называется «Копенгага»…
— Я работаю над ней, работаю… в этот самый момент! — Я старался казаться одержимым.
Хануман смотрел на меня с заторможенной серьезностью, как смотрит психиатр на пациента, на глазок взвешивая порцию аминазина. Он сразу принял решение меня использовать. Я это понял по тому, как он улыбнулся уголком рта, как в глазах его сверкнула усмешка. Он решил, что перед ним легкая добыча. Я про себя с ним согласился: пусть использует, пусть дурачит, — сказал я себе, — меня устраивает, если он будет думать, что я псих, я это использую в своих целях!
Так мы и договорились.
RICE-N-CURRY
Новелла
Непалино влился в круг каких-то религиозных деятелей, стал регулярно водить их в нашу комнатушку.
Кажется, он это сделал в обмен на рис…
Потому что они ввалились с пачками риса. Непалино был ими нагружен как маленький мул. Он нес их в руках, сразу несколько, как грудных младенцев, и даже на шее и плечах его были навьючены мешочки с рисом, и рюкзак на спине тоже был забит рисом до отказа. Вслед за ним шли миссионеры, каждый нес по пакетику риса, больше не могли прихватить, им было неловко, им было жалко… их души не вынесли бы прихватить риса побольше… И еще несколько дней кряду Непалино куда-то уезжал с ними, плотно застегнувшись в свою грязную курточку-дождевичок, и приезжал — с рисом!
А потом началось…
Эти хмыри стали зомбировать наш лагерь, стучаться во все двери, приглашать в нашу комнатку всех на чай и кексы… И мы должны были принимать у себя гостей… В основном, приходили тихие афганцы, они только что прибыли, им хотелось посмотреть на датчан, поговорить, попить чаю, пожевать кексов. Но у нас не было кексов. Хануман намекал, чтоб кексы привозили сами, и они — зажав за губами жабу — приезжали теперь и с кексами. Приходилось терпеть.
А что делать?..
Не одни, так другие… Не те, так эти… Их там было много, из самых разных сект и конгрегаций, постоянно шныряли по лагерям со своими журналами и прочими причиндалами.
С радостью распахнули перед непальцем свои объятия. Стоило только пожаловаться на нехватку риса, и рис посыпался с неба, как манна! Только подставляй мешки!
Непалино забил рисом все полочки в своем ящичке, все свободное пространство под кроваткой, даже в кроватке у него были мешочки с рисом…
А потом ему перестали выдавать рис.
Сказали: а зачем тебе столько?.. Еще тот не съел, а уже просишь…
Вместо риса он теперь приносил журналы, а потом у нас поселилась Библия на датском; а затем еще на каком-то языке… хинди или черт знает каком…
Библия, журналы и прочая макулатура с Иисусом и апостолами занимали слишком много места; намозолили глаз; пропал сон…
Именно тогда я впервые открыл для себя, что не могу спать в одной комнате с Библией, даже если она на языке, на котором я не умею читать…
И вообще, всем стало как-то тяжело. Грузно стало, удушливо.
Непалино вдруг захворал, его просквозило у какого-то моря. Его вывозили, за ним приезжали — наконец, чтобы он не болел больше, ему привезли одежонку, приодели, и снова забирали, и куда-то везли, кажется, даже кормили; так мало-помалу он проник в секту. Они готовы были принять кого угодно.
Хануман поразмыслил и сказал, что тоже мог бы попробовать; Непалино принялся уговаривать, сказал, что, возможно, нам выдали бы еще рису; Хануман согласился попробовать посещать собрания.
— Там полно молодых баб, — заметил он, прихорашиваясь перед собранием, — можно зацепиться, а потом, когда паспорт в кармане, можно бросить ее и слинять, куда угодно… В конце концов, зачем еще нужна жена, как не для того, чтобы получить паспорт?!
И засмеялся своим издевательским смехом.
Через неделю они с Непалино уже устраивали у себя регулярные приемы. К нам приходили чистенькие аккуратненькие датчане, я с верхней полки наблюдал за ними, зевая, слушал, как они молились, обсуждали Иова и Магдалену, шелестели книжицами, пили чай. Меня эти звуки славно усыпляли. Шуршание, молитвы и чтение нараспев действовали как снотворное. Стоило остаться одному, как сон моментально улетучивался, становилось тоскливо, хотелось встать и идти куда-нибудь; хотя идти было некуда — везде были дождь, ветер, грязь, сумерки… Потому сидел один и ждал очередного явления…
Явиться теперь мог кто угодно; кто угодно вообще… И я ждал.
Приходили в основном святые. Со мной здоровались тоже, приглашали; наливали и мне, перепадало и пирожное; если со мной заговаривали, я притворялся придурком, тупо улыбался, делал вид, что ничего не понимаю. Их это устраивало, а меня тем паче!
Хануман мне подыгрывал; махнет в мою сторону, скажет что-нибудь вроде «не обращайте на него внимания, это полный придурок, он даже ничего не понимает, он из Сибири, из Сибири, из тайги!», и они садились подальше от меня, бросали пугливые взгляды в моем направлении, как на ручную обезьяну, а потом и вовсе перестали замечать. Привыкли.