Каждый день! Семь раз в неделю! Суп и все тут! — кричал Хануман. — Хех! Им больше ничего не надо. Они же такие старые. Зубы вставные. Они могут на этом жить. Они — да, но не я! Юдж, я не могу так жить! Даже в индийской тюрьме, что бы ни писал в своих книгах Рушди, даже в индийских тюрьмах кормят лучше — да, поверь мне, мэн, лучше!
Он рассказал, как он с ними однажды сел за стол и ему дали бутылку пива. Мерзкого безалкогольного наидешевейшего пива. Ему открыли ее. Из нее пошел запах тухлого болота, в которое ходят подыхать слоны. Он даже не притронулся к пиву. Он отставил бутылку подальше от себя. Тогда старик отхлебнул пару раз, и старуха схватила, закрыла пробкой и убрала в холодильник. Кнуту пиво было нельзя. Нет, даже если б Ханни уговаривали там с ними остаться, он бы отказался.
Хануман качал головой, глядя на море, и божился: ей-ей, отказался бы!
А Непалино остался. Потому что ему все равно, что ему нальют: баланду, суп с одной котлеткой из протеина или вообще — мочу! Ему все равно. Ведь бесплатно. Он и не такое жрал. Воду пил из болот — и ничего! Главное: бесплатно. И в Дании! Какая разница, как он живет?! Какая разница, что он жрет?! Ведь он живет в Дании! Это достижение всей его жизни. Чем угодно можно пожертвовать! С чем угодно смириться! Дания, а не Непал какой-то занюханный! Европа, что ты! Непалино остался. Он принял веру. Он стал свидетелем и участником великой драмы человеческого духа, которая происходила каждый день в этой ветхой халупе. В этой халупе человеческий дух овеществился в альбомах, что листают две мумии каждый вечер после ромашкового чая, приговаривая: де ба хюггелит, так уютно, так мило…
Теперь они носятся с непальчонком, как с подлинной кошкой; он их единственная забава, — ядовито и горько изрек Хануман, приглядываясь к какому-то пассажиру. Я внутренне напрягся: он мог что-нибудь затеять… Но его взгляд потускнел, он снова отвернулся к окну.
Могу себе представить, как он там живет, — говорил он. — Зимой… Что он там будет делать? Что можно делать на Юлланде зимой? Ничего! Он уже тогда ничего не делал, даже выходил редко. Лежит, смотрит телевизор, робко высказывает свое мнение на своем убогом датском, которого никто не понимает, — да и важно ли это? Какая разница, что говорит кошка!
Хануман сказал, что тот к нему приставал ночью, прилип, лежал, поглаживал, шептал в слезах, что мог бы Хануману по-братски уступить комнатку, а сам бы поехал к дяде в Копенгаген, но Хануман прекрасно понимал, что никуда не поедет лягушонок, ни в какой Копенгаген, блядское существо там уже пустило корни. Хануман ведь не дебил, чтобы не понять того, что непальчонок просто из раболепия перед Хануманом предложил поменяться; он просто выпрашивал у него ласк, напоследок. Пустые были то слова, это Хануман понял, когда увидел, как тот сидел в кресле, подобрав под себя ноги. Хануман сказал, что тот подтянул их так легко и так мягко подмял под себя, прямо как кошка, и было столько в его позе насиженности, что даже у самого жестокосердного тирана в мире не поднялась бы рука на Непалино. Непалино сидел в этом кресле так, точно всю жизнь там у них жил.
Ханни сказал, что именно тогда он понял, как я был прав, когда прозвал Непалино кошкой.
Ханни продержался несколько ночей на раскладушке и уехал к Свеноо, а Непалино остался листать с ними их фотоальбомы…
У них было так много альбомов. Сперва Хануман думал, что то были корешки книг, энциклопедии… Но нет! То были альбомы. Они стояли на полках как книги! Сорок восемь томов! Там было много фотографий их конгрегации. Там были фотографии и всей их сумасшедшей семейки. Кнут Свайсю рассказывал про всех. Ханумана заинтриговала одна дамочка, про которую Кнут с восторгом сказал: «Она не простая, она продает машины! Машины!!!», но тут же выяснилось, что машинами она торговала в прошлом, до того как попала в секту. Как только она уверовала в Бога, она все бросила, и Хануман сильно расстроился, потому что она была даже и ничего собой…
Сумасшедший старик рассказывал Хануману, что у него есть брат, который так долго жил в Канаде, что у него появился смешной акцент, поэтому он стеснялся общаться с датчанами и предпочитал общаться с иностранцами. Чтобы не говорить по-датски. Он постоянно болтал теперь по-французски и говорил, что это самый красивый язык, а по-датски он стеснялся говорить, стеснялся своего акцента и боялся, что его могут принять за иностранца!
Это смешной комплекс! — кричал Кнут.
Хануман кивал, подзадоривал…
Но я его понимаю! — развивал тему старик. — Датчане такой народ, что если ты говоришь с акцентом, ты уже не датчанин! Датчанина датчанином делает датский язык!
Старший брат Кнута, Ким Лэссе, был намного энергичнее, чем его младший брат. Старший брат помнил войну лучше, хотя выглядел значительно моложе и свежее. А вот Кнут был бледен, сух и изможден, хотя был младше лет на восемь. По мнению Ханумана, он был изможден верой в Бога…
У Кима Лэссе было красное живое лицо, и он не верил в Бога. Оно было напитано эмоциями и светом. А его младший брат ничего не излучал, у него лицо было почти пепельного цвета. Он словно целиком выгорел.
Ким Лэссе очень хорошо помнил войну. Кнут сидел дома, его не выпускали, он занимался уроками и делами по дому. Он совершал вылазки на велосипеде, за это его наказывали и сажали в погреб под замок. А старший брат, Ким, был побольше, и отец его брал с собой на работу. Их отец тогда работал таксистом. Поразительно: война, их бомбили, а он работал таксистом! Жили они в Копенгагене. Это потом они перебрались на родительскую ферму на Юлланд, поднимать хозяйство. А до того они жили в Копенгагене. И отец его работал каждый день. Он считал это обязательным — выгнать машину, вымыть ее и поехать по улицам. Он работал даже в те дни, когда Копенгаген бомбили, его отец садился и ехал, как ни в чем не бывало. Он брал с собой старшего сына. Старик Ким Лэссе вскакивал и на красивом английском вскрикивал: «Копенгаген был в огне! В небе летали самолеты! Звучали сирены! Рушились дома! А мы с отцом ехали по улицам, и отец говорил, что денек не задался! Денек не задался!»
Подъезжаем к Нюборгу, — сообщил голос. — На подходе Нюборг…
Хануман некоторое время оставался в Фарсетрупе…
Со вздохом утер пот с лица и сказал, что Бачо, наконец-то, выслали.
Для меня даже сейчас это какое-то облегчение, — с изумлением сказал Хануман, поворачивая ко мне свое истомленное лицо. — Казалось бы, ну какая разница… Но ты не представляешь, как он всех достал под конец…
Тут Хануман рассказал, что незадолго до своего депорта Бачо устроил в лагере настоящий террор. Он буквально грабил и обирал людей. Приглашал к себе посмотреть краденое, предлагал примерить или выбрать что-нибудь, а потом отбирал деньги и выставлял. Он обнаглел настолько, что взламывал комнаты. Шастал по билдингам с ломом. Постучит — никого, и ломает! И с ним Аршак, как шакал, на шухере. Говорят, дома датчан тоже взламывали… Но потом их депортировали, и некоторое время в лагере было тихо.
Сербов было не так много, и те семейные. Только Александр, одинокий вор, был исключением. Его выпустили, и он опять за героин взялся.
Хануман несколько раз вмазался с ним. Сразу после вызова в полицию. Так его за жабры взяла измена. Так его припекло от страха.
Меня вызывал к себе Иверсен, — хмуро сказал Хануман.
— Иверсен?.. — Я даже ноги под себя подтянул от ужаса.
* * *
Иверсен мне казался воплощением всей ментовской мерзости; вся она вобралась в его пакостное могучее тело, одного вида его было достаточно, чтобы вогнать весь Фарсетруп в депрессию. Как только он подъезжал к лагерю, дети бросали свои игры, шли домой; африканки прекращали готовить, потому что считали, что всякая еда становилась несъедобной; беременные вычитали этот день из срока беременности; а мужики начинали крутить самокрутки, словно готовясь к этапу.
Каждый боялся, что Иверсен пожаловал к нему. Визит его был неизбежен, как смерть, как неминуемая депортация. Все знали, что раз в месяц он заявится, все так и говорили: «Скоро, наверное, Иверсен объявится, давненько его не было»; все ждали, что он придет оборвать череду спокойных дней, знали, что рано или поздно он должен приехать, и все равно боялись. Когда его видели издалека, прятались в комнатах, тряслись и гадали: «Не по мою ли душу?»