Литмир - Электронная Библиотека

Мне даже казалось, что его боялись больше смерти. Смерть страшна не сама по себе, а ее ожиданием или сборами в последний путь, — так вот этого мента боялись не как саму смерть, а как ее провозвестника, как Харона, который отправлял на борт самолета, уносящего человека в ад, из которого тот бежал когда-то, чтобы глотнуть воздуха демократии и свободы, но в итоге убеждался лишь в том, что менты всюду одинаковые. Впрочем, я никогда не верил в датские сказки о добрых ментах; какие бы райские фонтаны тут ни били, чего бы только ни выдумали, изобрести доброго человекоподобного мента они все равно не смогли и вряд ли смогут.

Когда Иверсен садился перед азулянтом (оставляя совсем мало места для переводчика), чтобы зачитать отказ, когда он спрашивал, в какую страну и каким способом желал бы отказчик ехать, он как бы выпытывал: «Хочешь, чтоб тебя изжарили перед смертью или поместили в прорубь? Ну, выбирай!» Каждый знал, что будет до последнего отказываться от депорта, каждый знал, что скажет менту «нет!», и все равно каждый боялся этой процедуры. Даже страшно наглые, дерзкие, оторванные воры, такие как Бачо или Аршак, даже они менялись в лице, когда приходил Иверсен. С ними он говорил без переводчика, потому что они говорили по-немецки, и на них еще висели подвиги, которые они совершили в Германии, на них можно было много нераскрытых дел повесить, об этом, видимо, он с ними говорил с глазу на глаз в своем кабинете… Они говорили свое «нет!», мент записывал «отказ от добровольного возвращения», рычал, цокал языком, фотографировал и уезжал, и если Аршака или Бачо потом спрашивали, что было, те, конечно, говорили: «Что-что, мент хуй кушал, вот что», — но это звучало не слишком убедительно, и глаза у них были тусклые, неподвижные, не как обычно — быстрые, с огоньком безумства.

Иверсен был какой-то особенный, особенно сильный, особенно рьяный, и вел себя бесцеремонно и вызывающе. Он нес в себе непоколебимую ярость, он черпал ненависть к азулянтам из бездонных внутренних запасов. Было совершенно ясно, что за годы работы с лагерным отребьем он спаял в себе непогрешимые убеждения, в соответствии с которыми в нашем кэмпе все до единого должны были быть депортированы, все были воры, все — наркоманы, все до одного — шваль и отбросы. Он, видимо, считал: нечего тут разбирать, отказ и hinaus![5] Вел себя так, словно вознамерился вымести всех тараканов, вывести всю плесень, выгрести в сусеки страны закравшуюся нечисть. Тяжелой поступью он растаптывал гуманистическую галиматью, которую вливали в уши азулянтам работники Красного Креста, разрушал иллюзии о человеколюбии и братстве, сметал их, как песочные городки, вваливался в комнатки и тут же давал понять: «Все! Сентименты и прочий кал кончились! Настала реальность! Надо правде смотреть в лицо, а не лгать и изворачиваться! Красный Крест свою работу закончил! Ты перешел в мои руки! Решено отправлять! Пора на хаус! Домой! Дело закрыто! Отказано! Негатив! Да — негатив! Сам Красный Крест пришел к решению, что негатив! Ответ отрицательный — ты должен ехать домой! Вот так! Распишись! Скоро едешь! Давай! Вот! Так! Все!»

Однажды мне довелось его рассмотреть. Это было в городе, на автобусной остановке. Иверсен стоял там как рядовой пассажир, беседовал с каким-то почтальоном, ждал автобус. Были и другие люди, тоже стояли, что-то читали, говорили… Все как всегда. Человек и человек. Даже не сказал бы, что мент. На меня он даже не глянул, так был увлечен беседой. Я стоял рядом, как возле хищного зверя, и искоса поглядывал на него, ловя головокружительный прилив адреналина. Такое испытываешь разве что на краю пропасти. Я даже не слушал, о чем они говорили, и не пытался, там были просто какие-то обычные интонации, почти домашние, совсем родственные… Меня занимал сам Иверсен (а это был он, без сомнения). У него были большие плоские уши, сильно оттянутые назад, седые коротко стриженые волосы, сквозь них проглядывал мясистый череп; многие видели, как лицо его и сам череп с готовностью наливались кровавой краской, если беженец отказывался подписывать «белый паспорт». У него были лепные щеки, маленький упрямый нос, от носа отходили сурово наложенные морщины, в обрамлении которых жили тонкие быстрые акульи губы, за ними плотным строем солдат стояли грозные зубы хорька; под белесыми бровками целились маленькие глазки. Глаза у него были особенные. Узко посаженные. Они были ядовито-зеленые и словно пульсировали. Они сжимались и разжимались, сужались и расширялись, как будто транслируя что-то. Он был высок, тяжел, ему было около шестидесяти, но чувствовалось, что сил в нем было еще на пару десятков лет точно; у него были квадратные плечи и квадратные руки. В тот раз на нем был бежевый плащ; обычно он приезжал в кремовой куртке. Всегда в тяжелых ботинках, которые были словно задуманы для того, чтобы втаптывать людей в грязь, давить, утрамбовывать черепа и кости в зловонные поля, окунать в помои, давать пинки под зад, запихивать в каталажку, сопровождать в тюрьму, наступать на грудь и так далее. Этот человек ни на что другое не был предусмотрен самой природой, но, — думал я, — родись он, допустим, в Венгрии или Тибете, наверняка стал бы ментом и там! Такова была суть замеса. Он не был рассчитан Творцом на что-то другое, кроме как служить своей суке-стране, отдавать и выполнять приказы, расти в чине, ширясь в теле, наливаясь кровью ненависти, как помидор на ветке. Освободитель родины от смрада и мрази, достойный сын своего отечества; его перемещениям в пространстве сопутствовали самые резкие звуки. Он хлопал дверьми, трубил в платок, топал, стучал, орал, пинал какой-нибудь подкатившийся к нему мячик в коридоре или подвернувшуюся под его страшный ботинок туфлю. Он был ужасен. Он вторгался в мои сны, хватал меня за шкирку, кидал в камеру, допрашивал, произносил мое подлинное имя (это было страшнее всего), затем зачитывал депорт и триумфально сопровождал в аэропорт. Я просыпался, точно он меня депортировал из сна. Я жутко боялся его, всей своей кожей. Когда мне представлялась моя поимка, то рисовался именно он, Иверсен. По крайней мере, я представлял его чаще других.

* * *

— Да, Иверсен, — вздохнул Хануман.

— И что?.. — тихо спросил я.

— Что что?..

— Как это было?

— Ты так спрашиваешь, будто не видел других…

— А у тебя? — Я не верил, что Ханни мог тоже сдрейфить.

— Да как и у всех, — сказал он с отвращением. — Меня пропустили через мясорубку, потом выжали, как белье, короче — отъебали… Я несколько дней не мог в себя прийти… Решил заглушить все героином. Скинулся с Александром. Потом еще раз. Потом еще. И понеслась! Даже Александр не мог выдержать такого темпа. Сказал: «Надо бы сделать паузу, отдохнуть чуть-чуть…» Какой к черту отдохнуть? Какая пауза? Зачем делать паузу, когда есть деньги и когда так хочется вмазаться? Вмазаться, чтобы лежать пластом и ничего не соображать. Ну, ты понимаешь меня…

Я кивнул, сглотнул, подумал: Иверсен… еще бы! От него еще и не так подкинет!

Хануман пошел на какие-то курсы для беженцев. Просто так. Чтобы чем-то заняться. По окончании курса их повезли в Силькеборг. На экскурсию. Поселили в отеле. Хотели показать музеи.

Для Ханумана оказалось абсолютным сюрпризом, что они ехали на трое суток. Он об этом узнал только в автобусе. А то, что они куда-то ехать собирались, он узнал только тогда, когда пришел в школу. Он перестал следить за событиями.

Хотел сойти на первой же остановке, чтобы прыгнуть в автобус и ехать в обратном направлении.

Трое суток он не выдержал бы. У него даже щепотки гашиша не было с собой! Его уже лихорадило! Трое суток!

Однако Израэль оторвался от газеты и сказал, чтобы тот держался с ними. Они с Хуссумом собирались устроить особенный вечер. Так он сказал и подмигнул.

Израэль был из Палестины. Хуссум — из Ливана. Оба жили в одной комнате в лагере в Фредериксхавне.

вернуться

5

Hinaus! (нем.) — Вон!

18
{"b":"265166","o":1}