— Не подлежит сомнению, — сказал при этом граф Аранда, — что Казанове нанесена горькая обида, но вовсе не такая, однако же, от которой умный человек мог потерять голову. Я бы ничего и не знал, если бы он мне не написал бешеного письма; я знаю, что такие же письма он написал герцогу де Лосада и дону де Рода. Конечно, он прав, но кто же пишет такие письма!
— Ну, коли признано, что я прав, то мне больше ничего и не требуется, — сказал Казанова. — Если Аранда признает мою невинность, то обязан оказать мне помощь. А писал я, конечно, в бешенстве, но потому, что меня довели до бешенства. Вы поглядите только на эту камеру: кровати у меня нет, пол покрыт мерзостью, так что даже лечь нельзя, и я уже вторую ночь провожу сидя. Ведь вы же сами можете рассудить, в какое состояние повергается человек, который ни за что ни про что должен переносить такое обращение. Если меня завтра не выпустят отсюда, я либо повешусь, либо сойду с ума.
Мануччи понял состояние Казановы и обещал хлопотать о нем неустанно. Он посоветовал узнику откупить себе кровать, чтобы хоть одну ночь выспаться как следует; но Казанова боялся этих колонизированных насекомыми логовищ, боялся также показывать свои деньги, потому что его могли обворовать. И вот он вновь уселся на ночь на узкую скамью и дремал, вздрагивая и просыпаясь от каждого шума, от движения собственного тела. Утром рано пришел Мануччи и видимо побледнел, взглянув на Казанову — до такой степени он стал страшен. Молодой человек захватил с собою хорошего шоколада, который Казанова с удовольствием проглотил; это его несколько подкрепило. Пока он пил шоколад, дверь отворилась, вошел какой-то важный военный чин и кликнул Казанову. Он известил узника, что его прислал граф Аранда, что он очень извиняется перед Казановою и что, без сомнения, тотчас его выручил бы, если бы получил от него извещение своевременно.
Казанова отвечал, что запоздание письма не от него зависело, и рассказал историю с солдатом, укравшим его деньги. Наш герой дал волю накипевшему негодованию и почти кричал на офицера, присланного Арандою, так что тот смотрел на него с нескрываемым изумлением. Казанова и сам заметил наконец, что он своим исступленным криком просто пугает своего доброго вестника, тотчас извинился перед ним и сказал несколько слов в объяснение своего бешеного состояния. Офицер успокоил его, сказав, что его сегодня же выпустят, что его невинность неоспорима и что ему нечего обижаться, так как судебное преследование не может быть позорным для невинного (довольно оригинальный взгляд!) и т. д. Алькад же Меса, в свою очередь, не может быть судим строго, потому что введен в обман доносом человека, который служил у Казановы и, конечно, должен был знать дела своего господина.
Казанова и раньше подозревал, что всею этою историей обязан своему верному слуге; при подтверждении этого подозрения им овладело такое раздражение, что он тут же попросил, чтобы этого человека убрали из камеры, так как он не может за себя ручаться. Этой просьбе немедленно вняли.
После того Казанове доставили спокойное кресло, в котором он мог удобно протянуться. В три часа дня в тюрьму пришел алькальд Меса. Он без всяких лишних слов заявил, что был обманут ложным доносом и теперь получил приказание доставить Казанову на его квартиру. При прощании алькальд выразил сожаление о своей ошибке. «Если бы вы не держали у себя слугою негодяя, которого я сгною на каторге, то с вами ничего бы этого не случилось», — заключил алькальд.
— Теперь не стоит об этом разговаривать, — решил Казанова, — предадим всю эту печальную историю забвению. Но согласитесь, г. Алькад, ведь если бы я не умел писать, вы отправили бы меня на каторгу?
— Увы, очень может быть! — признался Меса.
После этой наделавшей шуму истории дела Казановы в Мадриде очень поправились. Его, видимо, хотели вознаградить за перенесенную обиду. Венецианский посол решил даже наконец на свой страх представить его королю; как раз в это время Мочениго получил письмо из Венеции от Дандоло, письмо такого содержания, что он мог быть спокоен за себя: оказывая покровительство Казанове, он не рисковал нажить себе врагов, а его только это и беспокоило, лично же он был, видимо, расположен к Казанове.
Казанова по настоятельной просьбе Менгса решился поселиться у него. Наступил Великий пост, приближалась Пасха. Однажды за обедом у венецианского посланника зашел разговор о колонизации пустынной Сьерра-Морены. Туда хотели поселить швейцарцев, конечно, снабдив их всем необходимым, предоставив всевозможные льготы. Казанова долго слушал обмен мнений по этому вопросу между собравшимися и, наконец, решился сам заговорить. Его взгляд на это дело выслушали с интересом, и Олавидес, известный поэт, которому было поручено устройство этих колоний, попросил Казанову изложить его мнение письменно. Казанова усердно принялся за дело; ему думалось и, быть может, не без основания, что таким путем он выдвинется и устроится в Испании. Ни о колонизации, ни о хозяйстве он не имел ни малейшего понятия; но у него был апломб, с помощью которого можно было пустить больше пыли в глаза, чем с помощью самых основательных сведений; мы уже видели тому примеры; укажем здесь хотя бы на парижскую лотерею, где Казанова умел выдвинуться отнюдь не с помощью финансового гения и положительных знаний, а исключительно благодаря своему умению ладить с людьми. Но его блестящим надеждам было не суждено осуществиться. После краткой полосы блестящего подъема он столь же быстро свалился с высоты своего благополучия. Первые неприятности вышли у него по поводу ссоры с Менгсом, а окончательно его доконала ссора с Мануччи. Вот как все это произошло.
Перед Пасхой король переехал в Аранхуэс. Мочениго пригласил туда к себе гостить Казанову, обещая уловить случай, чтобы представить его королю. Едва Казанова туда переехал, как захворал. У него началась лихорадка, а потом обнаружилась громадных размеров опухоль, которая приводила в ужас Мочениго и Мануччи. Казанова же сам нисколько не опасался этой опухоли, будучи уверен, что это простой веред, хотя и необычайных размеров. Нарыв в свое время назрел, его вскрыли, и рубец зажил. Но в этих хворостях Казанова провел весь остаток поста и не мог говеть. Между тем священник, настоятель того прихода, где жил Казанова (напомним, что он все это время жил у Менгса), оказался великим ревнителем по части спасения душ своей паствы и тщательно отмечал всех не говевших прихожан. Он составил подробный список этих блудных своих чад и вывесил его у себя в церкви на всеобщее назидание. В этот список, увы, попал и наш герой. Менгс, узнав о таком поношении своего жильца, вместо того чтобы вступиться за него, испугался. Ему представилось, что Казанова, уже и без того скомпрометированный и вообще окруженный какою-то подозрительною атмосферою, на этот раз сделается законною добычею инквизиции, а это, пожалуй, отразится большими неприятностями и на нем, Менгсе, давшем у себя приют столь явному еретику. Вне себя от страха, художник поспешил написать Казанове письмо, приводимое в его записках целиком; письмо это, в самом деле, некрасиво. Он сообщает Казанове о помянутом списке и о том, что патер уже говорил с ним, Менгсом, и укорял его за то, что он держит у себя нечестивца; что он, Менгс, не знал, что ему и ответить: в самом деле, Казанова мог бы остаться лишний день в Мадриде, чтобы исполнить долг христианина, хотя бы из внимания к нему, к Менгсу; что все это кидает на него неприятную тень, и поэтому он предупреждает Казанову, что не может больше оказывать ему гостеприимства под своим кровом.
Посланный требовал ответа на письмо. Казанова, совершенно взбешенный, скомкал письмо художника, швырнул его в физиономию ни в чем не повинному посланному и велел передать Менгсу, что другого ответа на это письмо от него не будет.
Между тем Казанова и сам понял, что в благочестивой Испании очень рискованно делать такие упущения в набожности, в каком он провинился; он поспешил обратиться к патеру, справил все, как надлежит быть, и взял от патера письменное удостоверение в своей болезни и исповеди. Это свидетельство он отправил к мадридскому патеру, с настоятельною просьбою немедленно вычеркнуть его имя из позорного реестра.