В Швейцарии, в санатории, она познакомилась с одним мужчиной, который, по ее мнению, был деликатным и утонченным, и она уступила мягкости его существа, его слезным мольбам, его настойчивым, но не настырным притязаниям. Она отдалась ему. Оба они находились в руках смерти, чувства их были отмечены болезнью, разум у них был подточен, и этого было достаточно, чтобы их любовь приняла возвышенный характер. Но с утолением желания у него проявились признаки равнодушия и вялости, постоянное внимание, забота, тысячи маленьких способов, характерных для любовных отношений, исчезли, во всяком случае для нее. Обычное, грубое в человеке, удовлетворенное, одержало верх также и у него.
С материнской стороны он был итальянского происхождения. То, что она приняла за душу, оказалось на самом деле внешним выражением зноя юга и канцоны.
Не исключено, что вина в ней самой, но она отстрадала свое, и холодной, неэротичной ее никак не назовешь. Определение, которое, как она заметила, закрепили за ней люди.
Она постаралась вспомнить себя в молодые годы здесь, в усадьбе. Как, должно быть, она заблуждалась, обманывала себя. Она ужасно боялась этого слова, которое уже тогда было в ходу. Теперь могли говорить о ней, что угодно, да, ей было все равно, во всяком случае никто теперь не мог подозревать ее в том, что у нее «ничего такого не было», как это называется.
Странно, но когда эрос коснется тех, кто был одинок, одинок на свой лад, получается, что они, эти одинокие, поступают точно, как другие, они охотно хотят быть соучастниками в жизни. Вот и она собственно была в некотором роде «соучастницей», поступала, как все, и даже по сей день она рада, что она была одной из многих здесь, в этих краях.
Она ушла к себе в комнату. Сестра Беате продолжала наводить порядок, но комната уже была в том состоянии, что в ней можно было находиться. Она попросила медсестру пойти и принести ей два яичных желтка, которые она проглатывала каждый день, она хотела остаться одна.
Она спешно открыла маленький ящик в комоде. Конечно, вот он… Устарел правда, ведь лежал несколько месяцев, значит, он недействителен, да, недействителен! Но она невероятно умело подделывала почерки. «Reit» могла она написать почерком доктора Врангеля. Это было совсем нетрудно, когда человек писал прямо на аптечной склянке, подпись была неразборчивой. Она не чувствовала укоров совести, сделала и сделала. Наоборот. Нечто вроде душевного, но счастливого напряжения охватило ее. К тому же там лежал шприц.
Она успела задвинуть ящик, прежде чем возвратилась медсестра. Проклятые желтки покоились на дне высоких бокалов для коктейлей. Что ж, может, сейчас самое подходящее время проявить строгость, показать себя с дурной стороны? Кроме того, медсестра раздражала ее, и она в душе своей точно знала почему.
— Немного коньяку на желтки, сестричка Беате… Всего несколько капелек. Сестра Беате, вы же делали это тысячу раз, неужели забыли, как полагается подавать?
Она видела, как медсестра сразу же помрачнела от ее поучений. Вроде бы сказано любезным тоном, но злость угадывалась в голосе. А почему? Да потому, что красивая Беате была моложе ее. Она знала.
Когда она встала, чтобы спуститься вниз, она вдруг на минутку заколебалась, захотелось все бросить и рыдать и выть, но она собрала все свое мужество и пошла.
Когда нормальный взрослый человек предпринимает подобные передвижения, например: спуститься по лестнице, пройти через холл и войти в комнату, то получается, что ты будто бы бредешь мимо собственных прошлых впечатлений, ощущений, и не более. Вот так же шла она, минуя свое пережитое, которое приобрело вдруг скрытый примечательный смысл: нужна целая жизнь, чтобы воспроизвести его нормальным путем, а у нее не было времени. Осязательные ощущения действовали ошеломляюще, потрясающе сильно. Все, что было связано с этими стенами, неудержимо нахлынуло на нее, она не хотела, не хотела воспоминаний, ее здесь ничего не удерживало, но ужас, ужас, стены словно взирали на нее и напоминали, напоминали о молодости, о первых ее ощущениях, которые они бережно хранили. Слезы потекли ручьем, от сомнения и отчаяния, внутри — опустошение, крах.
Она вошла в комнату с выходом в сад. Там сидела тетя, называемая «камергерша». В высшей степени странный человек, эта тетя. По всей видимости, она была самой деликатной, самой недальновидной на этой земле, центром снобизма в снобистском кругу клана Лино — такова она была. Ее особенность заключалась в том, что она никоим образом не умела владеть собой. Нетактичная до предела, она могла ранить людей, даже людей ее собственного снобистского круга, самым грубейшим образом.
Сегодня у Дагни был день рождения, и она сказала как бы между прочим:
«Я никогда не выйду замуж, если это не произойдет сегодня»[4].
Она посмотрела на тетю, как она отреагировала на ее шутку. Несчастная страдалица, больная, ей исполняется тридцать лет, может себе позволить в таком случае многое. Тетка глазами следила за ней. Дагни знала, что, когда дядя Вильгельм определил, что она по возвращении из Швейцарии снова поселится в «Леккен», тетка категорически запротестовала, боялась заразиться. Но дядя не любил возражений и настоял на своем. Теперь она мстила ей. Взгляд ее говорил: ты? Выходишь замуж? У нее было такое ощущение, что тетка сейчас начнет говорить о туберкулезном потомстве. И, конечно, об отце, о докторе Врангеле, да, от нее не скроешься.
Немного погодя, ровно в полдень. Пришел доктор Врангель и предложил прогуляться по саду. Газоны были еще по-сентябрьски зелеными, но цветочные клумбы давно замерзли, и дневное тепло отогрело их снова; они смотрелись теперь единой коричневатой гнилой склизкой массой, из которой кое-где местами выглядывала цветочная головка, которой удалось спрятаться от холода.
Белая мраморная статуя, изображающая юношу с протянутой рукой. Его правая рука напряжена, а левая расслаблена, понятно, что запечатлен момент, когда стрела уже пущена. Огромные клены позади статуи были еще одеты в листву. В начале осени листья приобрели кроваво-красную окраску, а теперь они стали коричневатыми. Чуть подальше, в глубине сада, где сплошь стояли деревья и возвышался небольшой холмик, дорожка вела к беседке и к мостику через железную дорогу, деревья там стояли почти без листвы, голые и закоченевшие. Когда одинокий редкий лист падал сверху на голые ветки, раздавался особый специфический шорох, шуршание засохшей листвы. Тяжелый влажный ветер дул со стороны фьорда и наполнял воздух сыростью. Особой силы в ветре не чувствовалось, но в старом мокром парке он сделал свое дело — все дорожки и земля превратились в липкую жижу…
Они шли без всякой цели. Они забрели в огород и пробирались теперь с трудом через мокрые заросли спаржи. Она сорвала несколько красных ягод спаржи и бросила в него. Она гневалась. Она видела, что земля, по которой они шагали, оказывала на него странное воздействие. Ведь из осеннего перегноя пробуждалась жизнь. Она заметила это по его осанке и походке, по его взгляду и по некоторым беглым замечаниям относительно того, что они видели. Да, такова реакция здоровых людей, ей же все равно, она должна, должна умереть.
Она закашляла, чтобы обратить на себя его внимание, внимание врача.
— Вы кашляете, фрекен Лино!
И она сказала, хотя прекрасно понимала, что говорит не совсем правду: «Да, я начинаю, естественно, снова кашлять. Здешнюю зиму я не вынесу».
— Но относительно ваших легких вы можете быть совершенно спокойны. Заверяю вас. Другое дело, если здешняя зима вам не по силам. Вы можете уехать.
Его слова рассердили ее, особенно раздражало это: «Вы можете уехать…»
— Думаете, весело жить вот так? Ездить и только смотреть, смотреть и смотреть? Ходить в ожидании ночного страха.
Последние слова она произнесла с особенным ударением.
— Значит, нарушение сна.
— Да, и еще адские боли в лице.
— И ничего вам не помогает?
— Я так привыкла к снотворному, которое вы прописали мне нынешним летом, что оно почти не действует.