— Я поняла… простите..
— Это ты прости. Ты, кстати, ужинала?
— Нет, нет еще… убирала квартиру, мне сказали, что будет очень важный гость.
— Тогда давай соберем ужин в столовой на двоих. Я помогу, и не возражай.
— Хорошо… а кто‑то придет? Вам достать костюм из шкапа?
— Никто не придет. Мы поужинаем вместе.
— Как это можно… вместе с прислугой?
— Любаша, мы просто поужинаем, потому что ты проголодалась. У нас там есть такой обычай, хотелось бы его его соблюсти.
— Хорошо… я сию минуту…
Она бросилась к двери в кухню, но, спохватившись, повернулась:
— А вам водочки? Или коньячку?
— Слушай, а что ты будешь пить? Не выпивать, а так, чтобы к столу, для разговора?
— Да я что… Наливочки разве что брусничной немножко…
3. Потом была тишина.
— Вы за мной так ухаживаете за столом, словно я ваша барышня…
Жаркое из баранины пахло так аппетитно, что даже тихий и прохладный дождик, который начал сыпать за окном, не омрачал торжественного настроения. Брусничная, разлитая в тонкие бокалы синего стекла с узорчатой гравировкой, была мягкой, градусов в тридцать. После первых же глотков щеки Любаши заалели, глаза заблестели, и она стала поминутно хихикать, так что Виктор забеспокоился, не спаивает ли он ее.
Перед ужином Виктор сделал над собой усилие, старательно вычистив и смазав браунинг. Внезапно стало ясно, что теперь он зависит от этого красивого куска металла, легкости хода деталей, аккуратности сборки. В предыдущих реальностях у него было либо простое оружие последнего шанса "на всякий пожарный", либо, как в самолете Люфтганзы, скорее декоративное. Всякий пожарный кончился. Начиналась война, и бой мог завязаться в любую минуту и в любом месте.
— Я видела, как господа за дамой ухаживают, — продолжила Любаша. — У вас похоже.
Не будем морочить девчонке голову, подумал Виктор, хватит уже двух погибших в разных реальностях.
— Там, где я жил, так положено, — ответил он. — Там нет различий между людьми… не было.
— Жаль, что нельзя спрашивать, где вы жили… Наверное, там очень хорошо. А вы только не сердитесь, вы и вправду мне понравились. Как вошли, так дрожь почувствовала, и прямо стыдно сказать, — она прижала ладонь ко рту и хихикнула, — подумалось, что хорошо бы было, чтобы вы ко мне приставать начали. Я бы, конечно, не допустила… но на сердце бы так сладко от того стало.
— И чем это я тебя так распалил? Я старый и некрасивый.
— Не говорите так. Вы надежный. Вон иные прямо так в красивых словах рассыпаются и все из себя, как с картинки, а потом и говорят девушкам: "Извини, ты понимаешь, что мы наделали глупостей и к этому не надо серьезно относиться". А вы разборчивый и не обманете, не бросите.
— Захвалишь. А если я скажу, что у меня было много женщин?
— И вы их всех бросили?
— Ни одну вообще‑то… Просто так складывались обстоятельства.
— Вот видите.
— Селедочки еще будешь для аппетита?
Любаша улыбнулась.
— Буду. А ведь вы мне ее предложили, чтобы разговор перевести.
— Любаш… Тебе сколько лет?
— Девятнадцатый в феврале пошел.
— Ну вот. Обязательно встретишь парня, надежного и непьющего. Полюбите друг друга, будете жить душа в душу.
— Да, а потом его в солдаты заберут. Сейчас война с Европами начнется, пуще японской. Две империи на нас пойдут; а еще говорят, за них турки и румыны. Вот молодых и забреют, а девушке оставаться солдаткой, а то и вдовой.
— Любаша, но ведь кто‑то должен тебя защищать? Нас всех? Кто не допустит сюда, нам брянскую землю, убийц и насильников, которые будут грабить, сжигать людей заживо в их домах, вешать на площадях?
— Разве немцы татары?
— Да это не немцы, это нацисты.
— Что такое нацисты?
— Вроде упырей. Пока всем упырям в могилы осиновые колья не забить, они опять возрождаться будут и кровью людской питаться.
"Что ей рассказать о коричневой чуме?" — думал Виктор. "Это надо видеть. Взять с собой, показать кинохронику, мемориал в Хацуни. Показать, как после распада Союза Америка двадцать лет вытаскивала нацизм из могилы, вытаскивала из могилы Бандеру, взращивала в Восточной Европе, в бывших республиках. Здесь даже слов, чтобы это описать, не выдумали. Хотя одно есть — упыри. Пусть осиновых кольев побольше заготовят, может так дойдет."
Любаша улыбнулась.
— Образованные люди говорят, упырей не бывает. Сказки все это.
— Раньше не было. Понимаешь, нацизм — это не порода людей, это не идея, это технология, как на заводе. Берут человека и обрабатывают по науке, как заклепки. Всю Европу на эти заклепки могут пустить.
— Вот как, значит… — протянула Любаша, и глаза ее погрустнели. — Стало быть, на войну теперь надо всем миром идти? Как в старину, всем селом против нечисти?
— Женщинам — на заводы идти, патроны делать, снаряды, винтовки. Жизнь в тылу поддерживать. И ждать любимых своих…
Лампочки в люстре внезапно замигали; на мгновение остывающие, покрасневшие нити в них вновь ожили, разгораясь желтоватым светом, и снова умерли; все погрузилось во тьму.
— Любаша, пригнись! — воскликнул Виктор. Он сорвался с места и, выдергивая браунинг из кобуры, вжался в простенок между окном и кафельным монолитом печи.
— Что с вами? — раздался Любашин голос из темноты. — Это, верно, на станции. Сейчас свечи принесу.
— Смотри, осторожней.
— Точно, на станции… Видите, и уличные погасли, и напротив нет.
Виктор отодвинул газовую занавеску. Снаружи была абсолютная чернота, без звезд, и только кое где — на земле, в окнах появлялись тусклые красноватые огоньки — видимо, для зажиточной публики происшествие не было чем‑то новым и необычным. Вдалеке, в окнах литейного, тускло багровело пламя печей.
Свечи в большом пятисвечевом канделябре были стеариновые. Видимо, господа любили романтику. На стенах заплясали отсветы профиля Любаши, с чуть растрепавшимися локонами.
— Вы продолжайте, — сказала она после того, как Виктор вернулся за стол, — вы очень хорошо рассказывали, как вот солдаты уйдут на войну и их ждать будут. А вот парень на войне, о чем он думать будет?