Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Узнаешь? — кивает Михайла Васильевич, глядя на гостя.

— Мотря, штоли?

— Она самая. Сводная племянница. — Михайла Васильевич гладит простоволосую девчушку по светлой головушке, а она, совсем зардевшаяся, ставит поднос на стол. Тут лафитничек померанцевой, пара стеклянных, своей, усть-рудицкой работы, стаканцев, на блюде фаянсовом несколько звёнышков осетрины (мяса нет — идут Филипповки — Рождественский пост), а еще соленые огурчики, соленые же груздочки да маслинки-ягодки…

— Ишь как выросла, — оглаживая седую бороду, улыбается гость. — А давно ли под стол ходила…

— Да, брат, время летит, — кивает Ломоносов и уже озабоченно обращается к маленькой хозяйке: — Распорядись с рыбой, Матреша. В ледник ее… А одну тресоцку, — он с удовольствием цокает языком, — кухарке… Да покрупнее гляди…

— Слушаюсь, дяденька, — кланяется юная ключница.

— А Лизавете Андреевне скажешь, что к вечере ноне не пойду.

Девчушка упархивает, а хозяин с гостем придвигаются к столу.

— Ну, со свиданьицем, Федор Иванович! — разлив привальную, улыбается Ломоносов.

— Со свиданьицем, Михайлушка! — вторит гость, поднимая стаканчик.

Они дружно выпивают, крякнув, закусывают.

— Как доехалось-то? — осведомляется Ломоносов. — Мазурики по дорогам не балуют?

— У нас-то в Подвинье нет, — утирая усы, отвечает Пятухин. — Тамотки тихо. Тут уж, близь Питера, бают, шалят… Да нас-то не трогали. Чай, ватага. Голыми руками не возьмешь. — Он молодецки посверкивает глазами и тут же гасит эти огоньки. — Друго дело поборы. Мостовые опеть дерут, страсть. Полушка с лошади. А тут мостов-то — сам ведаешь. Не напасешься тех полушек. Ну, дак мы где и по льду, ежели зимник есть. Объездом. Смекаешь?

В бороде Федора Ивановича, точно шустрая красноперка, мелькает лукавая улыбка.

— Мостовщики иной раз свистят, мол, назад, не положено. А мы — мимо, да на дорогу опять. И смех и грех! Ровно робяши в ухоронки играм.

— Да, — хмыкает Михайла Васильевич, наливая по другой. — У меня в Рудице мужики тоже жалятся. От почтовой гоньбы их, слава Богу, ослобонил, от постоя тоже. Но подати-то растут. Подушные деньги казне выложи, — он загибает пальцы, — сюда же — оброк, да не натурой — деньгами…

— Во-во, — подхватывает Пятухин, — банные, прорубные, хомутные… ноне не дерут. Дак окромя…

— …Десятинная пашня, — подхватывает Ломоносов, он ведает, чем и как живут подвластные ему крестьяне. — Да мосты по дорогам исправлять после распуты, да в будках сторожить по очереди…

Загнутые пальцы Михайлы сжимаются в кулак, а из кулака неожиданно выныривает «фига».

— Это так один мужичонка показал. Вот, мол, чего мне достается опосля всего. Да и утек…

— Далеко ли?

— Да, видать, на дорогу — разбойничать. — Ломоносов вскидывает кулак. — Правда, из моих-то такой один… А у соседей семьями бегут…

— А я слыхивал, Михайлушка, мазурики-то и тебя задирали…

— Ну, меня-то не возьмешь, — отмахивается Михайла. — Кишка у них тонка. Сами едва ноги унесли.

— А много ль было-то?

— Да нет, — отмахивается вдругорядь Михайла как от пустяка и валко поводит плечами. — Трое.

— Эва, — присвистывает Пятухин, любуясь статью земляка.

— Я-то ладно. — Ломоносов опять переводит на прежнее. — О третьем годе моих мужичков подубасили. Да где? На своей же заимке.

— Кто ж так?

— Соседи. Дворовые из ропшинского имения. Лес, вишь ли, рубить у меня на Коважской мызе повадились. Ну, мои мужички мимо ехали, принялись корить. Порубщики заелись, кинулись на них с дубьем. Моих-то пятеро, а тех там десять по пятеро. Ну, и наломали им. Один, Роман Пантелеев, едва не околел…

— И чем кончилось?

— Пришлось обращаться в Мануфактур-контору. Там встали на мою сторону. Дали порубщикам укорот. И управляющему, и подрядчику. Боле не суются.

Вид земляка вызывает прилив молодечества, оттого и поводит Михайла Васильевич крутыми плечами, оттого и речи все задорные ведет, покатывая словеса, ровно двинские голыши. Но вот кончается запал, первый разбег хмеля — и говуря перетекает в спокойное русло, какое и подобает вести уже немолодым, давно простившимся с юностью людям.

— Велик ли обоз-то? — осведомляется, откинувшись на спинку кресла, Ломоносов.

— Да двадцать дровен.

— Но? — хлопает себя по коленям Михайла Васильевич. — Так идет негоция-то?

— Да как ить поглядеть, — мнется Пятухин. Что у добытчика, что у купца одно присловье — как бы не сглазить. Ломоносову это ведомо. Но Федор Иванович свою осторожку объясняет иначе: — Обнищал народишко-то. Война. Ране, бывало, купчихе плетенюху свежья купить, что пряник обливной. Да што там одну! Иные и бураками бирывали. А солонины-то скоко шло, Осподи! Бочками брали. Пошевни под гнетом прогибались, битюгу не скрянуть было. А ноне? — Пятухин делает паузу. — Ноне ейна кухарка на рыбный двор с туеском, с малой палагушкой идет. Вот и смекай, Михайлушка, кака теперича негоция.

— Война-а, — супится Ломоносов и переводит на прежнее: — Вот мазурики-то откуль взялись. Голодно стало.

— Четвертый год уж…

— Четвертый, говоришь? А и впрямь четвертый. Выходит, я про свои баталии запамятовал… О пятом годе было. На фабрике-то.

— А как там у тебя, Михайлушка? На стекольной-то?.. Товар идет?

— A-а, Федор Иванович, не трави.

— Пошто, батюшка?

— Усть-Рудица моя готова всю Европу стеклярусом завалить, а не берут. — Михайла Васильевич так разводит плечом, ровно руль поперек волны воротит. — Я везде тереблю — и в Мануфактур-конторе, и в Академии, и своим студиозам — свое, росское надо творить, своим умом жить, на свой лад поворачивать. Держава-то наша вон коль велика! Кому ж ее обустраивать, как не нам, природным русским!

— Ну да, — кивает гость, — а то привыкли обутку на немецку колодку тачать.

Михайла Васильевич вскидывает брови: земляк чего-то не понял. Однако Пятухин и глазом не ведет.

— У нас-то нога поширше будет, — продолжает он. — Где-ка у них там, в Европах, повернуться? Там и ходить-то негде. Не то что у нас по Расее.

Лицо хозяина озаряется: все понял земляк, и понял правильно. И от этого сердечного отклика вроде как легче становится на душе и не столь беспросветными кажутся хозяйственные да коммерческие заботы.

— Стеклярус — товар знатный, — возвращается к начатому Ломоносов. — В ины годы спрос на пуды идет, а ныне — фунтами… Сулились из Москвы чохом купить, да какой-то немец перехватил. Скостил цену на полушку и перехватил. А мой лежит. Заделья много, а торга нет.

— А в лавке?

— А лавку не дали открыть. Писал в Мануфактур-контору, отбояриваются, шельмы. Там тоже немтыри, как и везде, своих двигают. И по лавкам они же сидят… Где тут русаку пробиться! А долг мой, — Ломоносов вздыхает, — тянут. Срок подошел, отдавать приспело.

В глазах Пятухина вопрос — ему что-то непонятно.

— Ссуду мне дали, — поясняет Ломоносов. — Когда фабрику строить зачинал. Возвращать надо.

— И много? — осведомляется земляк. В голосе готовность: ежели что, он подсобит, чай, не впервой. На что Михайла Васильевич благодарно улыбается и поджимает губы: нет, Феденька, тут семиком не обойдешься.

— Так скоко? — повторяет Федор Иванович.

— Четыре тыщи, — вздыхает Ломоносов.

— Четы-ы-ре тыщи?! — таращит глаза Пятухин. — Да-а, Михайлушка, тут я тебе не подсобник. Эких денег по всей нашей Куростровской волости, смекаю, не собрать… А отсрочить-то нельзя?

— Уже давали… — хмурится Ломоносов. — Прошел тот срок. Теперича вся надежа на мусию, — он показывает в угол, где мерцает образ. Это Спас Нерукотворный, выполненный в мозаике. — Есть прожект украсить Петропавловский собор. Коли даст Сенат денег — рассчитаюсь. А нет… хоть в долговую яму.

Ломоносов пристально взирает на своеделанный лик. Много изумруда, кармин… Но оттеняет все, конечно, эгольная смальта, особенно взор. Потому и говорят, что ликом Спас напоминает императора Петра.

Михайла Васильевич молча наливает померанцевой и молча же, кивнув заветному гостеньку, выпивает. Звенышко осетрины, что он медленно мусолит зубами, дает повод для продолжения молчания.

39
{"b":"262196","o":1}