— А вот я ему! — грозит он, но трудно понять, кому это предназначается: кузнецу ли Василею, ропшинскому ли управляющему, науськивающему мужиков-порубщиков, или самому генерал-лейтенанту в отставке Скворцову.
Впрочем, ныне че распаляться по этим и иным каким докучным поводам Михайле Васильевичу нет охоты. В гостях у него любезный друг, а стало быть, ничто не должно омрачать достойного приема. Подхватив Рихмана под локоток, Ломоносов увлекает его за собой — не то в беседку, не то в легкий летний домик, что стоит обочь строящегося особняка. Челядинцы, упреждая их, уже спускают там кисейные завесы, дабы господ не донимали осы да мухи.
Рихман сухопарый, остистый — солнце, достигшее зенита, его не так донимает, он лишь слегка промокает платком лоб. А Михайла Васильевич отдувается, ему жарко. Очутившись под сенью просторной беседки, он скидывает камзол, оставшись в одной белой сорочице, а следом стягивает и парик — ну ее к лешему, эту пудреную мочалку!
Покуда дворня живо, но не шибко толково накрывает стол, Михайла Васильевич достает из дорожного баула большой, свернутый в трубу лист и разворачивает его. Поглядеть со стороны, он будто фельдмаршал, который, окидывая взором поле баталии, машинально ищет ногой барабан, дабы опереться на него. Но сие не про Михайлу Васильевича. Ему милей возлюбленная тишина, и посему не боевой барабан отыскивает его стопа, а обыкновенный сосновый чурбан, стоящий в уголке. В руках же его не карта баталии, а свиток с планом стройки.
— Сие, стало быть, двор для приезда, — тычет Ломоносов пальцем в чертеж и поводит рукой по местности. — Слева — рукодельная мастерская, одесную — лаборатория, вишь — проемы для окон… А напротив мельница будет.
Отсюда, с угорышка, на котором стоит беседка, хорошо видно, как смыкаются две речушки — Рудица да Черная. Цвет их соответствует названиям: у одной дно глинистое, она светлее; у другой — мшистое, черна, как омут. Вот в сем речном лоне и строится мельница.
— Смекаю поставить три колеса, — поясняет Михайла Васильевич и загибает пальцы. — Одно для пильных рам — доски кроить, другое для фабричных нужд — мешать, толочь, чего надобно будет; а третье для мукомольни.
Полнокровное лицо Ломоносова пылает вдохновением. Рихман внимает Михайле Васильевичу с видимым интересом.
— Карашо! Кут! — то и дело кивает он.
— А там дале, — Ломоносов показывает вниз по течению, — фабричная слобода. — Он тут же тычет пальцем в чертеж. Десять изб, крытых гонтом, стоят одной улицей. Покуда они все на плане. На натуре видны только бревна, ничего более. Да до осени еще далеко, авось поспеется…
— Карашо! — показывая крупные зубы, снова улыбается Рихман. Он искренен в своих чувствах, Михайла видит это по глазам — они лучатся добродушной белесой синевой.
Оглядев обширную усадьбу, ближние и дальние углы, хозяин с гостем садятся за обеденный стол. Он накрыт по-простому. Тут много зелени, свежих овощей, в латке — жареная белорыбица, на блюде — студень. А посередке возвышается хрустальный графин с красным вином. Вино терпкое, в меру прохладное. Оно вызывает прилив аппетита. Оба — и гость, и хозяин — едят в охотку и не чинясь. Баба — чухонка, весьма пригожая и опрятно одетая, приносит с ледника лохань свежей окрошки.
— Меланья — кухарка знатная, — хвалит ее в глаза Михайла, и она расцветает маковым цветом. — На сыворотке окрошку готовит. Отведай.
Рихман хлебает окрошку с аппетитом. Подобное блюдо он пробовал в детстве. Когда и где? — осведомляется Михайла. Оказывается, в Пернове. В ту пору, когда он появился на свет, его родной городок заняли войска графа Шереметева. В их доме всегда стояли русские офицеры. И тогда, когда шли баталии, и после, когда шведская армия уже была вытеснена из Лифляндии. Господа офицеры угощали маленького Георга сластями, а их денщики да повара потчевали русскими блюдами.
Трапеза тянется долго. Опорожненный графин наполняется вдругорядь. Сытный обед да доброе вино клонят помаленьку в сон. Разговор стихает. Отяжелевший гость, по совету хозяина, укладывается на лежанку, покрытую сенной перинкой. По другую сторону обеденного стола вытягивается и Михайла. Хорошо передохнуть после обеда да пообмять в брюшинке свежие крошки! Да только сон его нынче не берег. Маленько вздремнув, Михайла Васильевич поднимается и отправляется на стройку: нать самому все поближе посмотреть да потрогать, такая уж у него натура.
Боле всего Ломоносова заботит лаборатория — заглавная буква его мусийного прожекта. Вот туда Михайла Васильевич и ладит свои стопы.
На бревнах боркаются трое плотников— это здешние, усть-рудицкие мужики. Он специально велел поставить на лабораторный сруб местных поселыциков, дабы они тюкались здесь до потемок, а не шабашили бы ране, норовя по свету попасть в Липовку али того дале — в Перекусиху.
Сруб растет ходко. Правда, до скончания еще неблизко. Покуль не до верха выведены стены и простенки, заместо околен зияют проемы, о стропилах да перекрытиях помину еще нет. И все-таки к первым испытаниям лаборатория уже готова. На макушке молодой сосны, стоящей близ сруба, укреплена громовая проволока, она торчит выше вершины. Охвостье же проволоки тянется к проему окна, а там, на конце ее, перекинутом через деревянный клин, висит подкова, обращенная вверх рогами.
«Бог в помощь!» — кивает Ломоносов работным мужикам, тут же берет свободный топор и, оседлав окоренное бревно, начинает гнать паз. Заделье поначалу идет ходко да ладно. Ему всегда в радость испытывать свою телесную стать. Однако мало-помалу поясницу начинает сводить ломотой, руки наливаются тяжестью, а главное, как уже повелось с некоторых пор, — стамеют ноги. А тут еще зной — хоть рубаху выжимай. Можно бы в затинок, да негоже это — бросать заделье на полдороге. Какой пример он покажет мужикам!
А небо раскаляется, пышет жаром. Время от времени окрестности обдает гарью — точат палом дальние болота. Каково-то ныне в Петербурге? Небось ад? Как-то там Лизхен? Как дочурка? Здоровы ли? Надобно будет взять их с собой. Воздуха здесь свежее, речная водица чище… А вот и квасок, кой несет с ледника тороватая Меланья. «Ha-ко, батюшка», — подает с поклоном. Приняв запотелый жбан, Михайла Васильевич сторожко отхлебывает холодянки, ибо с пылу с жару такой остудой и жеребца немудрено запалить, при этом попутно и одним глазом окидывает горизонт. Что это? По закрайку неба над лесной гребенкой зыбятся тучки. Неужели дождичка нанесет? Отставив жбан, Михайла Васильевич озирается на все стороны. А может, Илья Пророк и громом порадует?
Крестьянская привычка завершить начатое до ненастья — зарод ли сметать, крышу ли закрыть — торопит Михайлу снова взяться за топор. Стружица вьется, аки пукли на гожем парике, в дудочки завивается, и только когда округ лезвия сбирается цельная куделя, мешая торному следу, профессор-плотник роняет ее под ноги. Очередной паз подходит к комлю, уже недалеко. И тут на обширный Михайлов лоб падает первая капля. Он досадливо морщится: не успел. Да тут же вскидывает голову: неужели? А глаза его полнятся недоверчивой радостью.
Набухшая туча, ровно темная поморская парусина, роняет воду широкими жменями, а после и чохает. Мигом вымокшая рубаха облегает тело, остужая нутряной жар и веселя сердце. Новая туча наливается мраком. Другая, насупленная еще боле, теснит ее, заступая место на небосводе. «Ровно Сашка с Васькой, — весело скалится Михайла. — Лбами сойдутся — до синяков наколотятся». А дождь крепчает. Точно сошедший с ума рисовальщик, он с шумом затушевывает не только дальние, но и ближние картины. Все округ покрывает его серая смирительная рубаха. Но токмо не верха, где сходятся на поединки новые тучи.
И вот снова. Тучи — две туши, — ровно аспидные быки, упираются рогами, никоторая не желает уступать. Нет для двоих места на беспредельном небесном ристалище! Что их может разъять, так не иначе токмо удар громобоя, небесная секира пророка Ильи. Ба-ба-а-а-ах! — раздается обвальный грохот, аукаясь по вселенной. А перед тем — за миг — не то лезвие топора, не то перекрестье белых рогов, не то трескучая щепина, выдранная из небесной плахи, с которой уже, сдается, катятся бычьи головы…