— Значит, твой отец жулик. — Колька возвратил ветчину и добавил: — Жуликов стрелять надо!
5
В Горький поезд прибыл с опозданием. Мы вышли на привокзальную площадь. Длинными космами стлалась поземка, ветер швырял в лицо сухой, колючий снег. В центре площади на месте клумбы возвышался сугроб, на скамейках лежал снег, слегка припорошенный паровозной гарью. Я вспомнил все, что знал о Горьком — и городе, и писателе — и стал рассказывать об этом.
Меня никто не слушал. Все поеживались от пронизывавшего до костей ветра, с тоской поглядывали на вокзальные двери, из которых вырывались клубы пара. Все старались встать так, чтобы не он, а кто-нибудь другой подставлял бы ветру свою спину.
Папаша пересчитал нас — на этот раз без моей помощи: теперь мы не бродили, как в Москве, по привокзальной площади, стояли кучей, прижимая ладони к щекам.
— Пошли, сынки, — буднично сказал папаша, убедившись, что нас по-прежнему пятьдесят шесть.
Мы как стояли кучей, так и двинулись, зябко поводя плечами, стараясь держаться поближе друг к другу.
— Не табуном, не табуном! — спохватился папаша и приказал нам разбиться по двое.
Мы встали по два в ряд и пошли по булыжной мостовой в город, задернутый серой морозной пеленой.
— Далеко идти? — спросил я папашу: было очень холодно, ходить пешком я не привык.
— Километра четыре, — ответил папаша.
— Ого! — воскликнул я п подумал про себя: «Теперь на трамвае не покатаешься. Теперь всегда пешком придется».
Ветер не стихал. Обледенелые ветки постукивали одна о другую. «Как мертвецы костяшками», — почему-то решил я. Булыжники на мостовой, тоже обледенелые, блестели, словно отполированное дерево.
Повалил снег. Я позабыл дома шарф, и теперь острые, как гречневая крупа, снежинки, попадая за воротник, обжигали спину, вызывали озноб. Тело покрывалось пупырышками, деревенели ноги.
Одет я был неважно: кожаная куртка без теплой подкладки — вся в латках и штопке, брюки из «чертовой кожи» — хлопчатобумажной ткани в рубчик, напоминавшей брезент, парусиновые полуботинки, выкрашенные остатками гуталина в черный цвет.
Прохожие прятали носы в воротники, а мне спрятать нос было некуда — воротник моей куртки не поднимался.
Над крышами клубились дымки Я позавидовал тем, кто сидит сейчас в тепле, и пожалел о том, что попал в Горький, а не в Ташкент или Самарканд. Захотелось крепкого чая, пусть без сахара, но обязательно крепкого, обжигающего нутро, дающего хоть на несколько секунд ощущение сытости.
Снег валил и валил. Сугробы росли прямо на глазах, и скоро весь город стал казаться мне одним огромным сугробом с торчащими из него трубами. Маленькие, без прицепов, трамваи напоминали плывущие по каналу катера. Около магазинов с залепленными вывесками не было ни души. В Горьком с продуктами, наверное, еще хуже, чем в Москве. Люди в гражданской одежде встречались редко, военные же попадались на каждом шагу. Небольшие группы солдат топали в сопровождении сержантов вольным шагом, а подразделения под командой офицеров «держали ножку» и пели — над колоннами клубился пар.
Ребята о чем-то спрашивали друг друга, даже шутили. Я их не слышал — совсем окоченел. Подошел к папаше и спросил, с трудом двигая онемевшими губами:
— Далеко еще?
— Вона! — Папаша показал на дом с колоннами, стоявший на горке, а лучше сказать на какой-то припухлости, которую огибала трамвайная линия.
Я подумал, что до этого дома проще было бы доехать на трамвае, а не тащиться пешком через весь город. Но я только подумал так — вслух ничего не сказал: говорить было бесполезно — мы уже прибыли.
В доме с колоннами до войны был клуб — об этом напоминали огромные буквы, сделанные из гипса, намертво прикрепленные к фасаду. В этом клубе, должно быть, устраивались танцевальные вечера: оркестранты дули, округлив щеки, в блестящие трубы, пианист, растопырив пальцы, ударял по клавишам, дирижер разводил в стороны руки, словно собирался заключить в объятия весь оркестр, ударник творил чудеса: подбрасывал барабанные палочки, проводил металлической кистью по медному диску, как будто счищал с него пыль, нажимал на педаль, отчего одна из «тарелок» подпрыгивала и звучно шлепалась на другую. В клубе шелестели платья, пахло духами. Возбужденные музыкой сияющие женщины выбегали в фойе повертеться перед зеркалом, окантованным позолоченным багетом; мужчины окидывали их оценивающими взглядами, задерживали глаза на наиболее стройных и красивых; женщины в свою очередь посматривали на мужчин, отмечая про себя, кто из них симпатичный, а кто нет.
До войны в клубе было празднично, весело. А теперь в зрительном зале с огромными — от пола до потолка — окнами стояли по обе стороны двухэтажные нары без матрацев. Я взглянул на них: «Неужели спать придется на голых досках?»
За окнами виднелись крыши, занесенные снегом. Окна были и на левой, и на правой стороне — одно подле другого. Они создавали впечатление пространства. Казалось, мы находимся не в помещении, а на улице. Может быть, поэтому я не мог согреться.
Папаша куда-то ушел. Вместо него появились двое — старший лейтенант и старшина.
Старший лейтенант понравился мне сразу. Лет двадцати семи, плотный, с чуть кривоватыми ногами, какие бывают у кавалеристов, с полными, как у женщины, ляжками, в хромовых сапогах с приспущенными голенищами, он все время наматывал на палец рыжеватую прядь и улыбался, показывая рот, набитый золотыми зубами.
— Здорово, орлы! — весело сказал старший лейтенант.
«Орлы» заулыбались и ответили вразнобой:
— Здрасте…
— Привет…
— Наше вам…
— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант! — крикнул я.
Старший лейтенант хлопнул себя по ляжкам и захохотал, ослепив нас золотом зубов. Петров подтолкнул меня, прошептал восхищенно:
— Во дает!
«Точно!» — подумал я. Старший лейтенант действительно «давал» — такого заразительного смеха слышать мне не приходилось.
— Детский сад… Как пить дать, детский сад, — проговорил старший лейтенант, вытирая запястьем выступившие слезы. Обернувшись к старшине, добавил: — Сыроват, старшина, материальчик? А?
Старшина молча кивнул.
Был он прямой, как палка, и такой же тонкий, туго перехваченный в талии ремнем, отчего казался состоящим из двух половинок, на одной из которых выделялось лицо нездорового, землистого оттенка с маленьким упрямым ртом, а на другой — начищенные до блеска офицерские сапоги, плотно облегающие икры.
Продолжая улыбаться, старший лейтенант сказал нам, что он командир нашей роты — Старухин.
— А это, — старший лейтенант кивнул на своего спутника, — старшина роты Казанцев. — Обернувшись к нему, приказал: — Приступайте к своим обязанностям, товарищ старшина!
Казанцев щелкнул каблуками, вздернул сжатую в кулак руку к виску, распрямил пальцы, сказал: «Есть!» — и резко бросил руку вниз. Получилось это красиво, ловко. Я решил: «Надо будет научиться козырять точно так же».
Старший лейтенант ушел, одарив нас напоследок сиянием своих зубов. После его ухода Казанцев обвел нас недобрым взглядом и сказал отрывисто, словно затвор взвел:
— Ста-новись!
Мы построились, образовав волнистую линию. Все держали в руках «сидора», словно боялись расстаться с ними.
— Отставить! — крикнул старшина и приказал сложить «сидора» в угол, потому что, по его мнению, мы держались за них, как за мамкины титьки.
Я рассмеялся. Казанцев посмотрел на меня, мрачно пообещал:
— Заплачешь скоро.
Я прикусил язык.
Мы сложили «сидора» и снова построились.
— Сми-ир-на! — рявкнул старшина.
Я вытянулся, словно аршин проглотил. Дальше ничего интересного не произошло. Старшина обозвал нас стадом, пообещал сделать из нас настоящих солдат. Сообщив это, скомандовал:
— Разой-дись!
Мы не спеша разошлись.
— От-ставить! — рассердился старшина. — По команде «разойдись» пулей лететь надо. Ясно? А ну порепетируем. Становись!