Хефе выпрямился в кресле и выплюнул вату.
— Да нет, — сказал он. — Человека будут расстреливать.
— За что?
— За измену.
— По-моему, — сказал мистер Тенч, — обычно вы делаете это у кладбища. — Страшное зрелище притягивало его. Ничего подобного ему еще не приходилось видеть. Он и стервятники не сводили глаз с маленького тюремного двора.
— На сей раз это нецелесообразно. Может начаться демонстрация. Народ-то ведь темный.
Из боковой двери вышел какой-то маленький человек; двое полицейских поддерживали его под руки, но он явно старался не сплоховать, только ноги у него подкашивались. Полицейские проволокли этого человека через двор к дальней стене; офицер завязал ему глаза платком. Мистер Тенч подумал: да ведь я его знаю. Боже милостивый, надо что-то сделать. Точно твоего соседа ведут на расстрел.
Хефе сказал:
— Чего вы ждете? В зуб попадет воздух.
Но что можно было сделать? Все шло быстро, по шаблону. Офицер отступил в сторону, полицейские взяли ружья на изготовку, и маленький человек вдруг судорожно взмахнул руками. Он хотел что-то сказать. Что положено говорить в таких случаях? Тоже что-нибудь шаблонное, но у него, наверное, пересохло во рту, и он выговорил единственное слово — кажется, «простите». Ружейный залп потряс мистера Тенча, отозвавшись у него во внутренностях. Он почувствовал дурноту и зажмурился. Потом раздался одиночный выстрел, и, открыв глаза, мистер Тенч увидел, что офицер сует пистолет в кобуру, а маленький человек — опять же по заведенному шаблону — лежит у стены жалкой, бесформенной грудой тряпья, которую надо поскорее убрать. К нему быстро подбежали двое кривоногих полицейских. Была арена, и был мертвый бык, и ждать больше было нечего.
— О-о! — стонал хефе. — Больно же! — Он взмолился: — Скорее! — Но мистер Тенч, уйдя с головой в свои мысли, стоял у окна и машинально мял живот, пытаясь определить, где затаилась боль. Он вспомнил слепящий полдень и как маленький человек с удрученным, безнадежным видом поднялся с качалки у него в комнате и последовал за мальчиком прочь из города; вспомнил зеленую лейку, фотографию своих детей, слепок протеза для волчьей пасти, который он сделал из песка.
— Пломбу! — молил хефе, и мистер Тенч перевел глаза на маленькую кучку золота, лежавшую на стеклянном лотке. Валюта — надо требовать иностранную валюту; теперь уж он уедет отсюда, уедет навсегда. На тюремном дворе все было убрано: полицейский бросал лопатой песок, точно закапывал могилу. Но могилы не было; во дворе ничего не осталось. Страшное чувство одиночества охватило мистера Тенча; он согнулся от боли. Этот маленький человек говорил по-английски и выслушал его рассказ про детей. Теперь он остался один, никого больше нет.
— «И вот… — Голос у женщины торжествующе взлетел вверх, и обе девочки с глазами-бусинками затаили дыхание. — Настал день великого испытания…» — Мальчик и тот заинтересовался. Он стоял у окна и глядел на темную, опустевшую после комендантского часа улицу. Это последняя глава, а в последней главе события всегда разворачиваются стремительно. Может, и в жизни тоже так — нудно, скучно, а под конец героический взлет.
— «Когда начальник полиции вошел в камеру, Хуан молился, преклонив колена. Всю ночь Хуан не сомкнул глаз, готовясь принять мученический венец. Он держался спокойно, весело и, с улыбкой взглянув на начальника полиции, спросил, куда его поведут, уж не на пиршество ли? И явно растрогал этого злодея, погубившего столько невинных душ».
Скорее бы дошло до расстрела, думал мальчик; расстрелы всегда будоражили его, и он всякий раз с волнением дожидался coup de grâce[41].
— «Хуана вывели во двор тюрьмы. Не было необходимости связывать эти руки, перебирающие четки. Шагая к стене, где его должны были расстрелять, оглянулся ли Хуан на те недолгие, те счастливые годы, которые он прожил так доблестно? Вспомнил ли семинарию, ласковые укоры наставников и то, как крепнул его характер, и те веселые деньки, когда он играл Нерона в присутствии старенького епископа? А сейчас Нерон был здесь, рядом с ним, и он выходил на римский амфитеатр».
Голос у матери чуть охрип; она быстро перелистала последние страницы: оставлять на завтра уже не стоило, и она стала читать все быстрее и быстрее:
— «Дойдя до стены, Хуан повернулся и начал молиться — не за себя, а за своих врагов, за несчастных индейских солдат, которые стояли перед ним, и даже за начальника полиции. Он воздел четки с распятием, моля Господа: „Прости несчастных, да прозрят они в невежестве своем и, подобно гонителю Савлу, приидут в вечное царство небесное“».
— А ружья у них были заряженные? — спросил мальчик.
— То есть как — заряженные?
— Почему же они не выстрелили? Тогда он замолчал бы.
— Потому что Господь судил иначе. — Она откашлялась и стала читать дальше: — «Офицер скомандовал: „Го-товсь!“ И в этот миг безмерно счастливая, блаженная улыбка озарила лицо Хуана. Он словно увидел руки Господни, простертые к нему. Матери и сестрам он всегда говорил: „Я предчувствую, что вознесусь в царство небесное раньше вас“. И, со странной улыбкой обращаясь к матери, доброй, хлопотливой хозяйке, повторял: „Я там все приберу к твоему приходу“. И вот час его пробил. Офицер скомандовал: „Огонь!“ И…» — Она читала торопливо, потому что девочкам пора было спать, а тут на нее еще напала икота. — «„Огонь!“ — повторила она. — И…»
Обе девочки тихо сидели рядом и клевали носом. Эту часть книжки они не очень любили; они терпели ее только потому, что в ней описывались любительские спектакли, и первое причастие, и то, как сестра Хуана ушла в монастырь и трогательно прощалась в третьей главе со своими близкими.
— «„Огонь!“ — снова сказала мать. — И, воздев руки над головой, Хуан громким голосом отважно крикнул солдатам, направившим на него винтовки: „Слава Христу-Царю!“ И тут же упал, сраженный десятью пулями, а офицер, нагнувшись над телом Хуана, поднес пистолет ему к уху и нажал курок».
У окна послышался долгий вздох.
— «Второго выстрела не потребовалось. Душа юного героя уже покинула свое земное обиталище, и, увидев блаженную улыбку на его мертвом лице, даже эти невежественные люди поняли, куда теперь вознесся Хуан. Мужество его так растрогало одного солдата, что он украдкой смочил платок кровью мученика. Этот платок был разрезан на сто кусков, которые ныне хранятся как реликвии во многих благочестивых домах». А теперь, — поспешно сказала мать, хлопнув в ладоши, — пора баиньки.
— А тот, — проговорил мальчик, — которого сегодня расстреляли, он тоже был герой?
— Да.
— Тот, что ночевал у нас?
— Да. Он принял муки за Церковь.
— От него очень странно пахло, — сказала младшая девочка.
— Нельзя так говорить, — сказала мать. — Может быть, он святой.
— Значит, надо ему молиться?
Мать нерешительно помолчала.
— Ничего плохого в этом не будет. Но пока мы еще не знаем, святой он или нет… Надо ждать чудес…
— Он крикнул: «Viva el Cristo Rey»? — спросил мальчик.
— Да. Он был мучеником Церкви.
— А кто-нибудь смочил платок в его крови?
— Думаю, что да… — важно произнесла мать. — Сеньора Хименес мне рассказывала… Если папа даст немножко денег, я достану эту реликвию.
— Разве за нее надо платить?
— А как же иначе? Не всем же эти кусочки достанутся.
— Да.
Мальчик устроился на подоконнике, глядя на улицу, а у него за спиной тихо возились девочки, укладываясь спать. То, что у них в доме, правда всего лишь сутки, жил герой, перевернуло его мысли. И ведь он последний. Не осталось больше ни священников, ни героев. Мальчик с отвращением прислушался к стуку башмаков по асфальту. Обыденная жизнь наваливалась на него. Он слез с подоконника и взял свечку. Сапата[42],Вилья, Мадеро, а сколько еще других, и вот такие люди, как этот, что идет по улице, убили их. Он чувствовал, что его обманули.