Через час я уже насмотрелся досыта и направился к центру, в сторону нового отеля-небоскреба, чтобы купить газету на английском языке. Но там нашлась только «Нью-Йорк таймс» пятидневной давности. Перед входом в отель со мной доверительным тоном заговорил какой-то человек: вид у него был утонченный, интеллигентный, и он вполне мог быть дипломатом или университетским профессором.
— Простите? — переспросил я.
— Есть американские доллары? — быстро спросил он, и, когда я отрицательно покачал головой (я не имел ни малейшего желания нарушать местные валютные правила), он отошел в сторону. На мою беду, когда я вышел на улицу, уже с газетой, он стоял на противоположной панели и не узнал меня.
— Есть американские доллары? — прошипел он.
Я снова ответил «нет», и он поглядел на меня с таким презрением и негодованием, как будто я его дурачу.
Я двинулся обратно в сторону окраины и соответственно тетушкиного дома; на перекрестках меня задерживали хвосты процессий. На одном роскошном особняке, утыканном знаменами, висело множество лозунгов, вероятно, это был штаб партии Колорадо. По широкой лестнице поднимались и спускались плотные мужчины в штатских костюмах, обливавшиеся потом под лучами утреннего солнца. Все они были с красными шарфами. Один из них остановился и, как мне показалось, спросил, что мне нужно.
— Колорадо? — задал я вопрос.
— Да. Американец?
Я обрадовался, что нашелся человек, говорящий по-английски. У него было лицо приветливого бульдога, но ему не мешало побриться.
— Нет, — ответил я, — англичанин.
Он издал какое-то рычанье, которое отнюдь не показалось мне приветливым, и в этот момент, наверное из-за жары, солнца и аромата цветов, я изо всей силы чихнул. Машинально я вытащил тетушкин шарф из кармашка и высморкался. Это был крайне неосмотрительный поступок. В мгновение ока я очутился на мостовой, и из носа у меня потекла кровь. Меня окружили толстяки, все в темных костюмах, все с бульдожьими физиономиями. На балконе дома Колорадо появились еще толстяки, точно такие же, и уставились на меня сверху с любопытством и неодобрением. Я услышал довольно часто повторявшееся слово «ingles» [185], а затем меня рывком поднял на ноги полицейский. Впоследствии я невольно подумал, что мне здорово повезло: высморкайся я около группы гаучо, не миновать бы мне ножа под ребро.
Несколько толстяков, включая моего обидчика, повели меня в полицию. Мой толстяк нес тетушкин шарф — доказательство преступления.
— Все это ошибка, — уверял я его.
— Ошибка? — У него были очень слабые познания в английском.
В полицейском участке — весьма внушительном здании, построенном с расчетом на то, чтобы выдержать осаду, — все заговорили разом, шумно, с яростью размахивая руками. Я растерялся, не зная, как себя вести. Я твердил «ingles» без всякого успеха. Один раз я вставил «посол», но такого слова в их словарном запасе не оказалось. Полицейский был молод, вид у него был озабоченный, все его начальство, вероятно, было на параде. Когда я произнес «ingles» в третий раз и «посол» во второй, он ударил меня, но как-то неуверенно, и удар получился почти безболезненный. Я сделал открытие: когда тебя бьют, боль, как и от бормашины, не так страшна, как думают.
Я опять помянул «ошибку», но никто не мог перевести этого слова. Шарф передавали из рук в руки, тыча в мокрое пятно и показывая его полицейскому. Он взял со стола что-то вроде удостоверения личности и помахал перед моим носом. Я решил, что он требует от меня паспорт.
— Я забыл его дома, — сказал я, и несколько человек заспорили. Быть может, у них были разногласия по поводу смысла сказанного мною.
Как ни странно, именно мой обидчик отнесся ко мне сочувственно. Кровь из носу продолжала течь, и он дал мне свой платок. Платок был не очень чистый, и я опасался заражения, но мне не хотелось отвергать его помощь, поэтому я довольно робко вытер нос и протянул ему платок. Он великодушным жестом отказался взять платок назад. Потом написал что-то на клочке бумаги и показал мне. Я прочел название улицы и номер. Он ткнул пальцем в пол, потом в меня и протянул мне карандаш. Все с любопытством подступили поближе. Я покачал головой. Я представлял, как пройти к тетушкиному дому, но абсолютно не знал, как называется улица. Мой друг — так я про себя начал его называть — написал название трех гостиниц. Я опять покачал головой.
И тут я все испортил. Неизвестно почему, в то время как я стоял у стола дежурного в жаркой, набитой людьми комнате с вооруженным часовым у дверей, в моей памяти вдруг возникло утро похорон моей матушки, часовня, полная дальних родственников, и голос тетушки, прорезавший благоговейный шепот: «Мне уже однажды довелось присутствовать на преждевременной кремации». Я тогда ожидал, что похороны помогут мне встряхнуться, отдохнуть от упорядоченной рутины моего пенсионерского существования, но встряска вышла из-за другого. Я вспомнил, как я волновался из-за газонокосилки, мокнувшей на дожде!.. Я засмеялся вслух, и, как только я засмеялся, враждебное отношение ко мне вернулось. В их глазах я снова стал наглым иностранцем, который высморкался во флаг партии Колорадо. Мой обидчик вырвал у меня свой платок, а полицейский, растолкав стоявших у него на пути, подошел ко мне и съездил меня по уху, отчего оно тут же начало кровоточить. Отчаянно пытаясь назвать какую-нибудь знакомую им фамилию, я выговорил псевдоним мистера Висконти: «Сеньор Искьердо», но результата не последовало, и тогда я произнес: «Сеньор ОʼТул». Полицейский, замахнувшийся было во второй раз, задержал руку, и я выпалил: «Посольство американо».
Слова эти возымели действие, не уверен только, в мою пользу оно было или нет. Вызвали еще двоих полицейских, меня провели по коридору и втолкнули в камеру. Я услышал, как дежурный звонит по телефону. Мне оставалось только надеяться, что отец Тули не обманул меня и он действительно знает ходы и выходы. Сидеть в камере было не на чем, лишь кусок мешковины валялся на полу под зарешеченным окошком, расположенным так высоко, что я видел только клочок однотонного неба. На стене кто-то нацарапал по-испански то ли молитву, то ли непристойность — я не знал. Я уселся на мешковину и приготовился к долгому ожиданию. Стена напротив напомнила мне слова тетушки; я начинал приучать себя быть благодарным за то, что стена пока стоит на месте.
Чтобы скоротать время, я вынул перо и принялся писать на штукатурке. Я нацарапал мои инициалы и не в первый уже раз почувствовал досаду, так как они означали распространенный острый соус. Затем я написал год моего рождения, 1913, и оставил после года черточку, чтобы кто-то другой мог потом вписать дату смерти. Мне пришло в голову записать хронологию семейных событий — это помогло бы мне убить время, если предстоит сидеть долго. Я написал дату смерти отца, 1923, и моей матери — меньше года назад. Я ничего не знал про моих бабушек и дедушек, так что из родных у меня оставалась только тетушка. Она родилась, кажется, в 1895 г. — рядом с датой я поставил знак вопроса. Мне пришла мысль, а не дать ли вехи тетушкиной биографии на этой стене, в которой уже появилось что-то дружелюбное, домашнее. Я не вполне доверял всем тетушкиным историям, и сейчас я как раз мог выявить какой-нибудь хронологический огрех. Она присутствовала на моих крестинах, но больше не видела меня до прошлого года. Стало быть, она оставила дом моего отца где-то около 1913 года, когда ей было восемнадцать, то есть, вероятно, вскоре после того, как был сделан снимок. Какой-то период она провела с Карраном в Брайтоне — вне всяких сомнений, это было после первой мировой войны, поэтому после слов «собачья церковь, 1919» я поставил еще один знак вопроса. Карран оставил тетушку, она перебралась в Париж и там, в заведении на улице Прованс, встретилась с мистером Висконти примерно в то время, когда в Булони умер мой отец. Тогда ей было, должно быть, за двадцать. Я принялся разрабатывать итальянский период — разъезды из Милана в Венецию и обратно, смерть дяди Джо, совместная жизнь с мистером Висконти, прервавшаяся из-за того, что потерпела фиаско его затея с Саудовской Аравией. Я поставил гипотетическую дату — 1937 — против Парижа и мсье Дамбрёза, потому что она вернулась в Италию и опять встретилась с мистером Висконти в доме позади газеты «Мессаджеро» как раз накануне второй мировой войны. О последних двадцати годах ее жизни, до появления Вордсворта, я не знал ничего. Мне пришлось признать, что никаких существенных сбоев в хронологии не обнаружилось. Для всего, о чем она рассказывала, времени было более чем достаточно. Я принялся размышлять о сути ее ссоры с моей так называемой матерью. Должно быть, она состоялась примерно в период мнимой беременности матушки, если считать эту историю правдивой… Дверь камеры распахнулась, и полицейский внес стул. Я усмотрел в этом акт благожелательности и встал с мешковины, чтобы им воспользоваться, но полицейский грубо меня оттолкнул. Вошел ОʼТул. Вид у него был смущенный.