А дядя Симон говорил:
— Раньше ты носил короткие штанишки и учился в школе, а теперь у тебя длинные штаны и ты уезжаешь на поезде.
— Мальчик, мальчик мой! — как в бреду, бормотала мама.
— Какой же он мальчик, — насмехался дядя Симон. — Смотрите, это же самостоятельный человек!
И он с силой крепко хлопнул меня по спине так, что «самостоятельный человек» осел под тяжелой ладонью грузчика.
А мама все твердила:
— Мальчик… мамочка…
«Ах как стыдно!» Я пытался высвободиться из ее рук и бормотал:
— Ну не надо, мама! Зачем? Прошу тебя! Как тебе не стыдно!..
Нет, ей не было стыдно, ей не было бы стыдно, если бы вдруг собрался весь мир и смеялся над нею. Она не отпускала меня, и все глядела, и, касаясь горячей, мокрой от слез щекой, рыдала.
А я чувствовал только одно: скорее бы уж уехать, чтобы все это кончилось.
В вагоне было жарко, тесно и пахло политурой и селедкой. Меня прижали к окну.
А дядя Симон в последний раз напутствовал:
— Смотри же, ты сначала съешь яички, потом можно колбасу, а уж под самый конец, когда все съешь, берись за снежинки. Не забудь! — И безнадежно махнул рукой: «Я ведь знаю, он начнет со снежинок».
Гудит гудок. В нем голос всех уезжающих и прощающихся, тоскливый голос всех увозимых неизвестно куда, и он кричит и кричит, выворачивает душу наизнанку. И хочется побежать и остановить, чтобы никогда-никогда больше никто не уезжал, а все были тут всегда, рядом.
Буфера ударили друг о друга, загрохотали колеса, и мир сдвинулся с места.
На перроне все сразу закричали, замахали платками. Летали галки и тоже кричали — шумные станционные галки, привыкшие к встречам и прощаниям.
Медленно, нехотя проплывал старенький желтый вокзал, у которого стояли извозчики с кнутами, потом багажная тележка с хромым кладовщиком Исидором, вокзальные осокори с темными вороньими гнездами. Провожающие бежали рядом с поездом.
И когда я увидел в окно тщедушную фигурку матери, мне стало стыдно всего, что я думал. «Неужели я такой бесчувственный?» И захотелось сказать ей ласковое, доброе слово.
Дальний был этот поезд, много было людей в его вагонах, но только одного меня она видела, и долго, долго, сколько можно, глаза ее следили за мной, и я видел только ее, маленькую, покорную, с платочком в руке, которая все уменьшалась и уменьшалась и потом слилась со всей толпой на перроне и исчезла совсем.
Я надолго забывал ее, не вспоминал, не писал писем годами. Все как-то было некогда, все в жизни захватывало что-то другое. Но на войне, тогда, когда тонул в болоте, именно ее вспоминал. «Мама», — говорили губы. Переднею каялся с тоской, что мало помнил, мало писал, мало любил. Горько плачет сердце мое, что не ездил в гости, не рассказывал ей о своей жизни, о своих делах, о своих обидах и боли. Кто на всем свете так близко, так бескорыстно принимал бы все в свою душу? Дни и ночи слушала бы она не уставая! Но поздно, поздно. Далеко на склоне горы, на виду сухого, песчаного чужого города, ее могила. Я был там недавно. Растут на могиле седые одуванчики.
Ах, как черствы мы стали, как иногда беспощадно несправедливы! Птица и та должна была бы закричать от боли, если бы с ней так поступили. А она молчала, и любила, и все прощала.
Вдали мелькнул купол белой церкви, поманили Бровары своим красно-кирпичным пивоваренным заводом, и все пропало за косогором. Один миг казалось, что все это сейчас снова вернется, и будет всегда стоять перед глазами, и не надо будет прощаться.
На переезде у голубого домика два человека пилили дрова. Какая-то баба с гусем в корзине шла по косогору, не обращая внимания на поезд. Из лесу вышли дети с кузовками. Я жадно оглянулся. «Никто из них не знает, что я еду в поезде». Они оставались здесь со своей жизнью, они шли к себе домой, а я уезжал.
Паровоз кричал прощально. Ветер нес синие космы паровозного дыма, и все быстрее и быстрее, отворачиваясь от меня, плыли куда-то в сторону луга, поля. Приближалась река со светло-соломенной песчаной косой и соснами на берегу.
Я приник к окну. Никогда я не видел этого моста, поезд пройдет, и я снова его не увижу, и он будет жить один, все один. И было отчего-то жаль его.
Проплыла мимо окна первая станция, Устиновка, с деревянным перроном и несколькими зеваками, провожавшими поезд. Так вот она какая, Устиновка, о которой столько слышал, которая была где-то за тридевять земель, куда ходили по грибы, как в другое царство! Как быстро она пришла, и ушла, и исчезла, и нет ее! И было такое чувство, что сидишь на месте, а мир, набирая бешеную скорость, летит мимо.
Паровоз гудел беспрерывно, неистово, настойчиво: ве-зу-у!.. И все уходило назад, назад.
В стороне от дороги, в глубине полей, зажглись огоньки. Кто там жил? Что делал? О чем думал?
Когда стало совсем темно, и кондуктор зажег толстую оплывшую свечу, и запахло этой грустной свечой, мир как бы исчез, остался только этот грохочущий темный вагон с огарком свечи и странными тенями.
Неужели сегодня еще был сад, и малина, и турманы, и свист, и почтальон в зеленой фуражке, принесший журнал «Детские всходы»?
На больших вокзальных часах было только девять часов вечера.
Где-то впереди гудел паровоз, расступались поля и леса, клочья белого дыма, клочья лесного тумана врывались в открытое окно. И совсем рядом проходили синие ели и светлые березы, блестящие от только что прошедшего в лесу дождя. Сумеречный, освещенный одной дымной свечой вагон качал до головокружения. Я лежал у окна и жадно вдыхал холодный, сырой воздух, резкий, рваный ветер движения, и это придавало мне силы, и я сжимал зубы, чтобы не расплакаться.
О, как рано мы уезжали, не изведав всей прелести семьи, любви матери, общения с сестрами…
Постепенно говор в вагоне стих, вагон спокойно заколыхался, убаюканный темными полями, светом дальних звезд.
…Как странно вдруг проснуться ночью! И этот шатающийся вагон, дрожание свечи в фонаре, непонятные тени, сонный говор, и вдруг грохот, такой грохот, точно попал в землетрясение. Потом снова проносятся огни, тревожно освещая вагон. И снова тьма, тьма… Только постепенно начинаешь различать деревья, поля, дальние огоньки.
Куда же, куда же ты несешься вместе с ночью, полями и лесами? Для чего все это нужно и что это такое?
Впервые ты остался один на один с этим беспощадным грохотом и неумолимым временем.
9. Кем я хотел быть
В детстве я очень хотел быть курьером.
Я знал одного мальчика, который стал курьером Особого отдела бесстрашной 45-й дивизии товарища Якира.
У него была буденовка с большой малиновой звездой и настоящие красноармейские обмотки, ярко-зеленые, заколотые английскими булавками. Но больше всего поражал и удивлял парусиновый портфель.
Юный курьер, щелкая замком, открывал портфель и вручал повестку с большим лиловым штампом и давал расписываться в толстой, прошнурованной шпагатом и скрепленной огромной сургучной печатью разносной книге.
— Распишитесь яснее, вот тут, — официально говорил он.
И после, выйдя из учреждения, он с удивлением разглядывал длинную и витиеватую писарскую подпись, дул на нее или посыпал песочком, чтобы поскорее просохла.
И я тоже ужасно хотел быть курьером Окрфинотдела, или Окрнаробраза, или Окркомхоза, хотел как свой проходить по темным, длинным, прокуренным и гудящим как ульи коридорам, всегда полным народу, заходить в залы, где стрекотали машинки и трезвонили полевые телефоны и комиссары в кожаных куртках допрашивали бандитов и дезертиров и приговаривали к высшей мере наказания.
И когда наконец в нашем доме поселилось крохотное учреждение, я немедленно взялся за дело.
В освещенной луной сумрачной комнате с заляпанными чернилами столами и косыми местечковыми стеклянными шкафами, набитыми бумагами, стояла значительная, государственная тишина, энергично пахло штемпельной краской и со стены добродушно глядел на меня Август Бебель.