5. Зеленые фуражки
— Эй, в яме!..
Я почувствовал, что кто-то больно толкает меня. Сверху в яму тыкали жердью и спрашивали:
— Эй, есть кто живой?
— Я.
— Лови! — сказали сверху и кинули веревку. Я обвязал себя узлом, а тот, наверху, вытащил меня из ямы.
В лицо ударил сухой, теплый ветер зеленой, цветущей земли.
— Замерз? — спросили меня.
Я ничего не ответил. Я не знал, кто этот человек и что ему от меня нужно.
Он тоже был в лохматой папахе, и от него пахло каймаком и еще почему-то лекарствами.
— Не бойся, — сказал человек. Он накинул мне на плечи хламиду.
Удивительное чувство охватывает тебя при виде человеческого участия! Тогда и горы, и немое небо, и деревья, и сама ночная темь, кажется, оберегают тебя, и ты сам полон добра и участия к людям.
— А кто вы такой? — спросил я.
— Придем, увидишь, кто я такой.
Ночная земля была теплой, мягкой, и приятно было идти по ней босиком.
Мы поднимались все вверх и вверх в гору, а потом, когда показались первые домики, спустились в ущелье и пошли по дну рядом с потоком, который все рокотал и рокотал, будто рассказывал, о чем ночью думают горы. Где-то вверху лопались выстрелы. Слышалось громкое ржание коней.
Меня осторожно тронули за плечо: «Обожди!» Я обо всем забыл. Я слушал и слушал глухой и глубокий голос потока, вдыхал свежесть рассеянной в воздухе воды, запах ночных горных трав, запах шелковицы. Меня снова тронули за плечо: «Пошли!»
Склоны гор все время меняли окраску: они были темно-фиолетовыми, потом стали голубыми, зелеными, и, будто овечки, тихо бродили по ним розовые утренние облака.
Я взглянул вниз, на горную реку. В смутной воде что-то ярко блестело, словно дно было выложено зеркалами.
Сонно, протяжно, хрипло, как давным-давно в детстве, кричали петухи. А в садах желтыми ожерельями свисали с деревьев удивительные цветы, и только теперь я заметил, что на елях были странные, круглые, как шарики, шишки.
Все мне тут было незнакомо. Тут кошку звали «пишик», кукушку «гугу-гушу», а про кваканье лягушек говорили «ваггилты-гурулты». И я все время думал: «Неужели это я здесь? Неужели я тот, который с „Красными бизонами“, низко пригнув голову, бежал в атаку на одуванчики, стреляя из лука и кричал: „Гип! Гип! Ура!“».
— Куда мы идем? — спросил я.
— Не бойся, — сказал он.
И вдруг мне стало страшно.
— А кто вы такой? — снова спросил я.
— Молчи.
— А кто вы все-таки такой?
— Слушай, я тебя вытащил? — спросил он.
— Да.
— А как по-твоему, кто это мог сделать?
— А откуда вы знали, что я там? — спросил я.
— Слушай, — удивился он, — кто тебя научил так много говорить?
И мы молча пошли дальше. А потом он сказал:
— Ты что, не понимаешь — у гор есть уши, у деревьев есть уши, у каждого камня есть уши?
Мы шли узкими, вонючими улочками с нависшими над головой балконами, на которых храпели люди. Вокруг лаяли собаки.
Впереди послышалась частая перестрелка. Пули цокали над самой головой.
— Где это? — спросил я.
— В сельсовете еще держатся наши, — сказал он.
Он провел меня в темный тихий белый дом. Пронзительно запахло лекарствами. Мы вошли во внутренний двор. В рассветном сумраке во дворе и на деревянной галерее, на койках и просто на полу, под бурками, как большие, упавшие с неба птицы, бредили и стонали раненые и больные.
О! Как едко все пропитано йодоформом, какие вокруг лихорадочные глаза: «Жить! Жить! Жить!» — и смотрят на нас, будто мы несем им драгоценный сосуд жизни. Как хрипло там в углу кто-то булькает, стонет: не хочет, не хочет сдаваться и в последний миг цепляется криком, словно вот зацепится за что-то высокое там, под потолком, и останется на этом свете.
— Теперь будешь больной, — сказал тот, кто привел меня. Он уже успел надеть белый халат санитара.
Он уложил меня на койку, с которой только что на носилках унесли человека.
— Куда это его унесли? — спросил я.
— Оттуда уже не принесут.
Он накрыл меня одеялом, поставил на тумбочку какие-то пузырьки с лекарствами, отошел и посмотрел издали, как все это выглядит.
Я лежал на койке у самого окна, закрытого решеткой. Густая шелковица шумела листьями и заглядывала в палату. Между листьями висели длинные кроваво-красные гроздья ягод.
И у нас на дворе росла шелковица, и когда поспевали ягоды, все мальчики ходили словно вымазанные чернилами: рот, зубы, руки — фиолетовые. Неужели это когда-то было? Неужели там все так же в пятницу пахнет свежим хлебом, и вечером зажигаются в окнах огни, и играют в лото, а весной отбивают замазку, приносят цветущую сирень в комнаты, и все так же беседуют под лампой у стола, и почтальон приносит газеты?.. И вдруг приходит письмо от меня.
Неужели, неужели все это время вот так же в саду цвели вишни, зеленела трава во дворе, бегали Лысый и Жучка, и шествовали гуси, и крякали утки, и летали голуби, и тот же потемневший от дождя и времени плетень, все те же влажные от таящего снега крыши на домах, постепенно уходящих в землю, красные, зеленые крыши, осенью покрытые желтыми листьями тополей и акаций?
Как непонятна жизнь, текущая без тебя в родных местах, и есть ли она, нет ли — не знаешь.
Я тихо лежал и слушал кашель, стоны, хрипы и крики боли.
Вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. С соседней койки туманные, полные муки глаза неотрывно следили за мной.
— У тебя что болит? — сипло, сдавленно, будто кто его душил, спросил он.
Я молчал.
— Что болит? — прошипел он снова.
Я не успел ему ответить, как он откинулся на спину, тяжело, хрипло задышал и вдруг стих. Мне показалось, он умер, и стало страшно.
В широких дверях палаты появились громадные тени в бурках.
Спросили:
— Тут кто?
— Хирургические больные, — ответил санитар.
— Больные, больные, — недовольно пробурчал один из пришельцев.
Они двинулись между койками, внимательно разглядывая заросшие, серые, с открытыми глазами лица навзничь лежащих. Один прошел мимо меня и остановился. От бурки близко удушливо запахло пылью и бурьяном, и я почувствовал на себе острый, зеленым змеиным светом светящийся глаз горного разбойника. Он постоял, подумал и пошел дальше.
Ночью санитар вывел меня на порог больницы. Высокие чинары касались звездного неба, а над ними вдали спали медвежьи спины гор. У изгороди стоял под вьюком мой конь. Санитар подсадил меня на коня, дал в руку плетку.
— Ханлар зовут меня, — сказал он на прощание.
Селение промелькнуло как игрушечное, и открылось ущелье, полное тумана. Я остановился и не знал, куда ехать. Сзади послышался скрип арбы.
Я прижимаюсь к скале. Я поглаживаю коня. Я боюсь, конь меня выдаст. Арба проезжает совсем рядом. Скрип колес оглушает. Возницы не видно, — спит ли он на дне арбы, или, может быть, его совсем нет.
Арба удаляется, а я еще долго слышу в ночном горном воздухе скрип колес. Он то исчезает, почти глохнет, то вдруг приближается, он почти рядом, и я никак не могу понять, в чем дело.
Эта волшебная арба кружит меня по горам и заводит в тупик, и я натыкаюсь на каменную стену. Я веду коня под уздцы и бреду ощупью, касаясь рукой холодной скалы. Из-под ног осыпается мелкий щебень и куда-то катится вниз, все быстрее.
И вдруг горы расступились. Конь сам пошел рысью. Словно звон натянутой струны в горах, отдаленный, теперь нестрашный скрип арбы.
С деревьев падали абрикосы, и я вздрагивал. Вдруг на дороге мелькало, как сновидение, что-то серое, поднятое с лежки, на длинных ногах, с длинным туловищем, и на мгновение открывалось тайное, ночное, человеку недоступное.
И, глядя на проносящиеся мимо темные острые чинары, одинокие, сверкавшие одним красным окошком сакли, на красно-медную, всходившую над зубцами гор луну, озарившую широкую долину с таинственно светящимся чалтычным полем, вдыхая всей грудью этот влажный, приторный, пахнущий шалфеем ветер, звеневший в ушах, я чувствовал себя солдатом.