Я прошелся по вокзалу.
Удивительно выглядело огромное, во всю стену, расписание прибытия и отправления поездов, точно осколок от некогда существовавшего мира. Измаил… Львов… Кишинев… Названия этих городов звучали как Сириус, Марс, Юпитер. Теперь до них было дальше, чем до самой дальней звезды галактики.
Но я с жадностью прочел все расписание от начала до конца — до последних поездов с трехзначными номерами, до поездов «бис», назначаемых по особому распоряжению, с наслаждением повторяя знакомые с детства названия городов: Киев — Одесса, Киев — Николаев, Киев — Херсон, Киев — Умань…
Открылось окошечко кассы, в ячейках которой еще лежали билеты с наименованиями этих городов, теперь билеты межпланетного путешествия. Я подал в окошко направление Соломонова. Седая кассирша в пенсне на носу долго изучала документ, поглядывая сквозь пенсне то на бумажку, то на меня, и, убедившись, что я выдерживаю ее взгляд, вздохнула, возвратила документ и выдала талоны на обед и ужин.
Бронепоезд, замаскированный ветвями ив, стоял на первом пути у перрона, как раз там, куда раньше ежедневно прибывали скорые Москва — Одесса и Москва — Кишинев.
Было тихо. Маскировочно теплились синие лампочки. Вяло пахли ветви ив. Я только что выпустил листовку: «Киев был и будет советским» — и вывесил ее у штабного вагона. Пулеметчики и зенитчики группой подошли к ней. Эти суровые рабочие люди надевали очки и медленно, шевеля губами, читали при свете луны написанные мною строки, повторяя каждое слово вслух, и в их устах они были полны такого высокого значения и силы, что я не узнавал своих слов.
— Бойко пишет, — одобрил солидный кондуктор Поппель.
— Тревога! — прокричал в это время от паровоза дежурный, и тут же подтвердил колокол.
Именно в эту самую тихую за всю оборону ночь неожиданно пришел приказ об оставлении города.
«Борис Петрович» вышел в последний рейс на запад — огнем прикрыть отход бойцов с дальних рубежей круговой обороны.
Буча… Ворзель… Клавдиево…
В звездном молчании ночи грохочет бронепоезд.
Темные, душистые леса. Свежий, пряный запах осени, чего-то хорошего, бесконечно возможного и неосуществленного…
Стоп!
Грохот орудий, и вдали — во тьме полей — взметывается будто вырвавшееся из-под земли пламя, освещая небо, леса.
Где-то там, в полях, оврагах, рощах, последние бойцы отходят на восток.
— Вперед!.. Полный вперед!..
И снова: стоп!
— Корнилов, — позвал комиссар, — отправляйтесь в батарею, изучите настроение.
— Проходите, товарищ редактор! — криком оглохшего кричит командир орудия, машинист Вакулинчук, открыв изнутри железную дверцу в углярку артиллеристов, только закончивших стрельбу. — Что слышно на свете, товарищ редактор?
В тусклом свете еле мерцающих под низким железным потолком лампочек артиллеристы в разных позах сидят на полу. Одни дремлют, другие смазывают и перетирают тряпочкой затворы винтовок, третьи, борясь с темнотой, пытаются читать газету.
— Американцы выступили? — интересуется подносчик снарядов, солидный кондуктор Поппель.
— Американцы? Шоколадники? — фыркает наводчик, худенький Маркушенко, проводник международного вагона; он считается специалистом по международным вопросам. — Ты гори, а он дом строит и еще смеется.
— А Маркушенко-то силен в политграмоте! — басит кто-то из угла.
— Умие миркуваты, — заключает Вакулинчук.
Пока поезд гремел и бряцал на стыках рельсов и, извергая огонь, летел, железный, непобедимый, и вокруг были суровые рабочие лица людей, знающих, как стрелять во врага, я чувствовал себя сильным, храбрым, готовым вот так, на железном поезде, ворваться в самую гущу немецких войск, и передавить, перестрелять уйму фашистов, и, как я это видел на плакате, водрузить где-то там, на вражеском доте, красное знамя, и петь победную песню «Если завтра война…».
Но вот неожиданно на горизонте нависшее над дальним селом темное облако точно разорвалось, лопнуло и полыхнуло пламенем. В броневую обшивку забарабанили осколки, и неведомая сила прижала меня в холодный железный угол, и так вдруг сжалось сердце, и стало неуютно, и что-то противное, холодное засосало под самым сердцем.
И в это время я увидел над собой доброе усатое лицо Вакулинчука.
— Что, страшно? — спросил он.
— Н-нет, — сказал я, с усилием отклеиваясь от холодной брони.
— Страшно, страшно, сынок, — засмеялся Вакулинчук, — и мне было ой как страшно!
— А что это?
— Это еще ничего, — ответил он. — Не то будет. Но и то — ничего, — успокоил он.
Бронепоезд качало, как во время шторма.
— Привыкаешь, и, как в квартире, спишь, и картошку почистишь, и газетку почитаешь, вот как. Не бойся! — сказал Вакулинчук.
— А я и не боюсь.
— Ну вот и хорошо.
Снова забарабанили осколки, но теперь я уже мог наблюдать и видел, что на это не обратили внимания, лишь кое-кто только поднял лицо и с досадой поморщился, как на стук непрошеного гостя: «Ну, чего там еще?..»
Больше не стреляли, поезд снова гремел и бряцал на стыках рельсов, железный, непобедимый; в щели врывался и свистел ветер.
…На этот раз все началось так неожиданно — углярку сразу наполнил грохот, дым, — я даже не заметил, как начали стрелять.
— Эй, самураи! — сквозь грохот кричал полуголый, с наколотой русалкой на груди артиллерист, заряжая орудие.
Он воевал на Халхин-Голе, и с тех пор у него осталась привычка — в минуты азарта кричать: «Эй, самураи!»
Увидев после выстрела взметнувшийся и охвативший полнеба пожар, он кричал:
— Хватит на пироги? — Досылая новый зажигательный: — Давай поджаривай!
Он был так заметен среди других потому, что остальные работали молчаливо, спокойно, солидно; изредка нагибаясь и ковшиком зачерпывая в ведре теплую воду, жадно пили, и казалось, они у себя в депо, в грохочущей, горячей кузнице.
Внезапно — стоп! Толчок. Все летят на железную стенку, что-то звенит, грохочет, раскатывается по железному полу.
Задний ход!
Впереди разбит путь.
В броню застучали пневматические молотки: поезд попал под обстрел.
Полный задний!
Но и позади уже разбит путь.
В смотровые щели пробивается яркий свет зажженных бронепоездом пожаров.
Кто-то падает, кто-то стонет, кто-то уже просит птичьим голосом: «Пить! Пить!»
— Вперед!..
— Назад!..
И так: вперед и назад, назад — вперед, только не останавливаться! Все время маневрируя, из всех орудий — огонь.
— Нет ли папиросочки, друг? — остановит кто-то по дороге.
Не нужна ему папиросочка. Он просто остановил, чтобы рассказать тебе, как удачно он дал ему.
Кто-то полуголый, жаркий, со снарядом в руках кричит в уши:
— Записал бы адресок, товарищ! — Он досылает тяжелый бронебойный. — И свой дай…
Вдруг в темноте спотыкаешься.
— Вакулинчук?
Он будто просыпается, будто возвращается откуда-то издалека:
— Пробились?
Он старше тебя, этот человек с глубоко врезанными сильными морщинами старого рабочего, намного старше, он годится тебе в отцы, но сейчас ты очень нужен ему. В минуту боли и слабости он чувствует в тебе силу духа, понимает, что ты видишь сейчас дальше этого темного, блиндированного в дыму и громе вагона, на железном полу которого он лежит раненый, плавая в крови, видишь и знаешь что-то такое, что и ему нужно знать. И, жадно придвигая к тебе лицо, он ждет…
Как дороги тебе эти ороговевшие рубцы морщин, обкуренные на кончиках усы, эти жесткие ласковые руки, которые всю жизнь имели дело с железом и огнем.
Зачем же он так нелепо умирает на железном полу, не увидев всего?..
Подставляешь к его рту жестяную кружку с теплой водицей и слышишь, как стучит она в зубы, — это озноб или движение поезда?
— Спасибо, сынок… — И снова куда-то далеко-далеко уплывает машинист Вакулинчук, в такой дальний рейс, которого еще не было никогда.
Вот так, «изучая настроение», иду, останавливаясь у орудий, в сизом дыму беседуя с наводчиками, отвечая на самые разнообразные вопросы обо всем на свете; задерживаюсь у раненых, выслушиваю их шепот так близко от лица, что чувствую запах крови и пота, и будто сам обливаюсь этой кровью и трудовым потом; иногда записываю адреса — имена отца и матери, братьев и сестер, сыновей и дочерей, чтобы после написать им письма. И когда во время такой беседы, или читки газеты, или песни внезапно как цветок раскроется душа человека и, бесконечно веря тебе, расскажет он то, что блеснуло в душе тихим и светлым воспоминанием, — тогда точно забываешь всю свою жизнь, остается только эта тесная железная, сотрясаемая грохотом взрывов, с запахом пороха и крови углярка. Вся жизнь — здесь, все твои интересы, мысли, вся нерастраченная молодая любовь с ними.