— Пастух. Бомбой шарахнуло, — сказал красноармеец.
На этом разговор закончился. Все ушли в свою боль.
Вдруг раненый красноармеец стал бредить, он кричал:
«Ты побудь там, где все горело, где не было мамы родной, а шрапнель, где с одной стороны — все немецкое, с другой — все советское».
…И вот спутались дни и ночи, спутались собственные крики и крики и стоны рядом.
Горел фонарь на столе, метались длинные тени, кто-то входил и выходил, стучали прикладами о пол. Кто-то, нагибаясь, спрашивал:
— Откуда, товаришку?
А я не помнил, откуда и зачем я здесь.
Только однажды я проснулся. Было солнце… Какое сегодня число?
— С добрым утром! — сказал старик.
— Сегодня кто-нибудь из наших заходил? — спросил я.
Лейтенант приходил один.
Ивушкин вынул из-за рамы портрета бумажку и показал ее мне.
«10 октября здесь проходил раненый лейтенант… из Тюмени. Иду к фронту». (Дальше был тюменский адрес лейтенанта).
В густо заселенной старейшей земле Европы, в цветущем краю, в середине XX века люди, чтобы подать весть о себе своим, оставляли такую же записку, как на диком, неисследованном острове, на снежном горном пике, куда еще не ступала нога человека. Это была одна из тысяч записок, которые в те дни оставляли по хатам Полтавщины, Харьковщины, Сумщины раненые. «Коли умру или погибну в пути, после войны сообщите по адресу, что 10 октября я еще был жив, думал о Родине, о товарищах, о жизни…» Вот что говорила эта записка, которую старик снова спрятал за раму старинного портрета.
Вокруг была тишина. Молчала дорога, не звенели, не гудели рельсы, не рвал горячим дыханием воздух мчавшийся поезд. Впервые услышал Ивушкин ужасную тишину земли, лишенной деятельности человека.
Он затопил, принес воды и потом поставил в печь огромные чугуны с картошкой и кукурузой.
— Дед, а тут на целый батальон.
Ивушкин молчал. Но всю ночь, когда стучали в дверь или в окошко, он говорил:
— А вот и мой батальон.
Приходили одиночки, раздетые, босые, в черных бинтах, приходили вдвоем, втроем и большими группами, в полном снаряжении, с винтовками, гранатами и даже с пулеметами.
Первые робко стучали и входили на цыпочках:
— Можно до вас?
Вторые появлялись неожиданно, с топотом и звоном оружия:
— Хозяин!
Он принимал всех — русских и украинцев, армян и евреев, татар и узбеков, пожилых и юных, здоровых и раненых; для него были все равны — и генерал и солдат, все уже давно были его сыновьями.
Одни садились за стол и, не спеша уйти от домашнего уюта, устраивались надолго, с разговорами, расспросами:
— Многих перевидал, отец?
— Достаточно, — отвечал Ивушкин.
— И начальников и не начальников?
— Всякие были.
— И всем кушать давал? — спрашивал разговорчивый, напихивая рот едой.
Другие ели стоя, прислонившись к двери, готовые каждую минуту вступить в бой. Третьи совсем не входили в дом — набьют вареной картошкой или яблоками карманы шинелей и только спросят:
— Что, отец, скучно?
— Не весело, — отвечал Ивушкин.
— А с поездами веселее: «ту-ту» — гудят.
— Отгудели, — печально отвечал путеобходчик.
Старик ничему не удивлялся, ни о чем никого не расспрашивал. Все было так, как должно быть в недоступном ему мире современной войны. Ему казалось: это приходили сыновья его с работы и снова уходили на работу. И когда смотрел, как они едят, и встречался с глазами людей, ему казалось, что он снова очутился в том старом, добром мире, где человек нужен человеку.
Ивушкин давно жил один. Он помнил еще жандармов в красных фуражках. Тогда все больше возили по железной дороге сено или дрова. Грузы были известные: соль, бочки с селедками или дегтем, хомуты. Из красных вагонов выглядывали коровы, печальными глазами провожая поля и луга. Иногда в вагонах толпились кони и люди одновременно; люди пели лихие и грустные песни, поезда увозили их на войну или на переселение в Сибирь.
Потом все изменилось. День и ночь проносились мимо черные углярки, серо-бурые гондолы, проезжали платформы с круглым строительным лесом, голубым суперфосфатом, сотрясая землю, проходили тяжелые нефтеналивные маршруты, мелькали составы с новенькими тракторами и автомобилями.
Ночью он выходил с фонарем встречать пассажирский поезд.
Весь интерес жизни его был сосредоточен на проходящих поездах, он жил в своей будке, от поезда к поезду, как горновой у печи — от плавки к плавке, показывая из ночи зеленый фонарь: «Путь открыт!»
Не знал он людей, которые, бодрствуя или во сне, проносились мимо его сиявшего во мраке зеленого фонаря. Не знал, по каким делам они едут, отчего снялись с насиженного места и несутся ночью в грохочущем поезде. Но всем сердцем чувствовал их всех: молодых и старых мужчин, женщин и детей, семейных и холостых, инженеров, служащих, колхозников, гидростроителей, контролеров, командировочных и едущих по личным делам, которые объединялись и существовали для него под одним словом — пассажир.
Никогда они, наверное, не узнают и не увидят Ивушкина. Но то, что они не знали и не видели его, не меняло дела. Он-то видел и знал их, ожидал их, день и ночь думал о них, трудился для них всю жизнь, как те, которые проезжали мимо, на своих постах, у своего дела думали о нем и трудились для него.
А теперь он остался в холодной степи наедине с ветром. Без дела висели на стене флажки и рожок.
Всю ночь Ивушкин никак не мог уснуть.
Он долго ворочался, несколько раз вставал ночью и подходил к окошкам и долго глядел в ночной мрак, все еще не веря в великую беду, все еще надеясь: может, вдруг возникнет вдали гром и, как бы сдвинувшись с мертвой точки, задрожит земля, зазвенят рельсы, появятся огненные глаза паровоза и свет погонит тьму.
Под утро он ненадолго уснул и опять проснулся. Было время пассажирского.
Ивушкин со вздохом надел свою форменную фуражку, вышел во двор, и слушал, и слушал… Он оглох от этой непривычной, страшной для путевого обходчика тишины. Казалось, все в мире кончено, раз нет поездов.
— Нет и нет! — сказал он, возвратившись в дом.
— Все ждешь, отец? — спросил я.
— Что толку? — отвечал Ивушкин.
— Придет время, — сказал я.
— Может, и придет.
Окно стало серым, потом голубым.
Снова наступило утро.
Ветер срывал с деревьев листья и носил их тучей. Вот один прилетел и приклеился к окну. Желтый лист смотрел в окно с ужасом, с мольбой. О чем он хотел поведать, о чем рассказать?
И ужасно кричит сверчок — холодно ему или испугался тумана? И кажется, что от всего мира только и осталась эта холодная будка с ошалевшим сверчком.
У меня с собой маленькая карта. Это карта Евразии из учебника географии.
Судя по ней, не так уж далеко до Венеции и Рейкьявика в Исландии. Киев и Харьков почти рядом, и между ними ни одного географического пункта. А я шел уже много дней и ночей и хорошо знал, сколько здесь городов, деревень, поселков, выселков, хуторов, озер и лесов, непроходимых болот, диких зарослей, сыпучих песков, сколько одиноких деревьев, которые неизвестно как попали в степь. Сколько ручьев, протоков, ключей, которые забыты всем миром и не имеют даже названия, но, несмотря на это, живут своей жизнью, журчат день и ночь о своем, вечном, — все равно им, слушаете вы их или нет; сколько дорог и домов, одиноких домиков и сторожек, сколько семейств со своими судьбами, только им нужными заботами…
Эта карта никак не может служить ориентиром, но я не бросаю ее, разворачиваю и жадно рассматриваю и читаю сказочно звучащие названия: Москва… Орел… Курск…
На дальнем болоте клубится туман. Он идет все ближе и ближе, будто кто-то пустил дымовую завесу, закрыл стога на холмах, а потом поле, тополя с грачиными гнездами, подошел к самому окну, заглянул мутным взглядом и пошел дальше, и уже ничего нет вокруг.
Но теперь все равно, теперь я уже был далеко отсюда, не видел тумана, не слышал кричащего сверчка.
…Я плыву по каналу Москва — Волга.