То и дело раздавался крик: «Мина-а!» Мины рвались на улицах, среди оставленных шоферами машин, и во дворах, где вповалку лежали, спали, ели, кричали от боли или тихо разговаривали раненые, ожидая эвакуации на переправу. Вокруг горели подожженные снарядами хаты. Среди пожаров ходил хлопчик с коровой.
— Ой, дяденька, где тут можно поставить корову?
Белый свет ракет, разрывы мин, пулеметная стрельба, трупы на улицах создавали единую мрачную картину ночи, когда все вокруг, памятное с детства, близкое и дорогое — туман над садами, белые хатки, звезды, — все становится необыкновенным и чужим.
Капитан приказал набрать людей, всех с оружием задерживать. Для этого мы и пришли в село.
Из тьмы на свет освещенной пожаром дороги выходит, белея повязками, группа бойцов в полной выкладке, с винтовками, с гранатами, котелками, скатками шинелей — легкораненые.
— Сток! Какой части?
— Нет части, — за всех устало отвечал пожилой боец с таким мирным, добрым усатым лицом, что, несмотря на пилотку, оружие, противогаз, он более похож на возвращающегося с работы колхозника, чем на солдата. Остальные смотрят равнодушно по сторонам, доверив переговоры пожилому.
— Из санбата?
— Так точно. Майор медицинской службы приказали: «Одудько, веди на переправу».
— Кто Одудько?
— Та я ж Одудько!
— Становь команду!
— Это туда? — Одудько кивнул в сторону Черной рощи, откуда громче, чем с других концов села, доносилась перестрелка.
— Туда.
— Давай, хлопцы!.. — сказал он.
Они сходят с дороги, садятся на траву и тотчас же одни начинают переобуваться, со вкусом перематывая портянки, другие, вынув тряпочки, перетирают затворы винтовок.
— Танкист!
Долговязый парень в пробковом шлеме и черной робе с длинным трофейным кольтом на боку повернул лиловое, обожженное лицо.
— Подключайся, танкист!
Он хотел сказать, что он только из боя, только выскочил из сгоревшего танка (видишь лицо?), но махнул рукой и решительно повернул к нам.
— Нет ли патронов для кольта, ребята?
В свете дороги появился новый.
— А ну, братишка, сюда!
Не обращая внимания на оклик, он продолжал идти вразвалочку, в широчайших, на целый метр, захватывающих с дороги пыль матросских клешах, — он как бы прогуливался, лениво выбирая семечки из огромного черного подсолнуха и выплевывая их далеко в сторону.
— Стоять!
От неожиданности окрика он остановился и, не выпуская из рук подсолнуха, с веселым презрением взглянул на мою подпоясанную брезентовым поясом кожанку, и я понял его тоску: «Ты сначала сними этот пожарный пояс, а потом командуй!» Но самая главная доля его презрения падает на направленный на него «ТТ», и не только глаза, но вся фигура его в это время говорила: «Ну-ну, спрячь игрушку!»
— Смирно!
— Фу, как пышно! — сказал он, подкидывая на грудь короткий карабин.
Но уже со всех сторон, как глаза ночи, смотрели на него вороненые дула винтовок.
— Отставить! — мирно сказал он и, отшвырнув в сторону подсолнух, подойдя вплотную и глядя прямо в глаза: — Главстаршина канлодки «Котовский». Слыхал, начальник?
— Ух ты!
— Писарь? — усмехнулся он.
— Умею, — сказал я.
Вот он сейчас обязательно сообщит: «Мы таких чистить гальюн и то не посылали». Но я опережаю его:
— Ребята, геройский парень?
— Бяда! — откликается Одудько.
Все смеются.
— Фамилия?
— Синица! — отвечает он уже не спесиво, а охотно и бодро, как на перекличке.
— Становись!
Сквозь зеленый дым и пыль не видно восходящего солнца, и неожиданное утро, какое-то пустынное, заброшенное, подымалось над селом на черных столбах минных разрывов.
Огородами, среди подсолнухов, с пистолетом в руке, все время оглядываясь, пробирался летчик. Он без шлема, с обрезанными стропами парашюта, как в наплечных ремнях.
— Придется в пехоту, — сказал я.
— С корабля на бал, — печально усмехнулся он и, спрятав пистолет, медленно, усталым шагом пошел к остальным.
— Привет, царица полей!
На дороге, у заборов, во дворах пустые машины. Но вот в большом чернолаковом «ЗИСе» — шофер. Увидев нас, он вцепился в баранку.
— Давай выходи!
— Машину жалко, товарищ начальник.
— Поговори! — опередил меня Синица. — Сказали «давай!» — и давай!
— Тот Синица понимает дисциплинку, — усмехнулся Василько.
Шофер зачем-то обходит машину кругом, ударяет ногой по баллону — крепок ли? — и только после этого, взяв с сиденья винтовку, идет, уже не оглядываясь на машину.
А вот на груженном ящиками грузовике сидит мордастый парень в телогрейке и прямо из огромной пятилитровой банки ест сгущенное молоко.
— Питаешься?
— Я белобилетный, — заплетаясь вязким языком, отвечал мордастый.
— Слазь!
У него даже глазки сладко-белые.
— Дурень! — сказал Василько.
— Дурень, дурень, а лакать будь здоров! — откликнулся Синица. Он подозрительно оглядел новобранца: — А ну, ты, дыхни!
В это время из балки на дорогу выходит колонна машин.
— Стой! Выходи!
Люди прыгают из машин — кто с винтовкой, кто с пистолетом, кто сжимая в руках гранату. В темных пальто, в кожанках и плащах, неумело, как лопаты, держат винтовки — похоже, они прибыли на субботник. Седой человек в очках, держа в руках бутылку с горючей жидкостью, жертвенно спросил:
— Куда нам?
У одной из легковых машин перебранка.
— Командира, немедленно командира! — кричал, не вылезая из машины, гражданин в роскошном защитном картузе.
Лицо у него какое-то удивленно-обиженное, словно он собрался подуть в дудочку, а дудочку отобрали и он так и остался с вытянутыми толстыми губами, спрашивающими всех: «Где же дудочка?»
— Чи выйдешь, чи нет? — грозно спрашивал его Василько. — От пухлявый!
— Я Пикулев! — сообщил он, тыча мне какую-то тисненную золотыми буквами книжечку, и очень удивлен был отказом взглянуть на золотые буквы, которые, по его мнению, дают ему право проехать прямо на переправу.
— Вон там эсэсовец за лесочком, видите? — сказал я.
Пикулев обиженно взглянул на синеющий вдали на горбах лесочек, где вспыхивали дымки разрывов.
— Туда мы пойдем?
— Туда.
— Там же бой! — удивился он.
— Не любит боя, ох не любит! — сообщают с машин.
Вылезает он неохотно, молодой, но уже дородный и какой-то перезрелый, рыхлый, с животиком и крупными, неприятно белыми сырыми руками. И с ним происходит любопытная перемена. Вот только он сидел в «форде» рядом с персональным шофером, наряженным в кожанку, кожаный картуз и большие, с отворотами, шоферские кожаные перчатки, и у Пикулева был почти державный вид. Казалось, даже красная диванная обивка сиденья, сам никель автомобильных приборов входили как составная часть в общий комплекс его экипировки, придавая ему значительность. В щегольском картузе, франтоватой, с белым подворотничком коверкотовой гимнастерке и синих кавалерийских бриджах, заправленных в подлакированные сапоги-бутылочки, он всем своим видом как бы хотел сказать: «Жизнь сера, и ее надо украшать своей собственной фигурой». Но стоило только ему с автомобильного сиденья выйти в пыль военной дороги, в простой неутомимый ряд ног в кирзовых сапогах и солдатских башмаках с обмотками, как он изменился. Словно бритвой отрезало стропы, на которых он держался на земле прямо: он сразу обмяк и как-то на глазах похудел, и широкий командирский пояс разгильдяйски болтался на его франтоватой гимнастерке. Синеватая щетина выступила на его щеках — или это рассвет так окрасил его?
— Начальничек-то наш слинял, — усмехнулся Синица.
— То не начальник, то один коверкот, — сказал Василько.
Идем к передовой серым, пустынным селом. Так и останется на всю жизнь в памяти освещенное холодным солнцем село и ужасное молчание расстрелявших все снаряды орудий, с мольбой вытянувших к небу длинные стволы.
Вдали дымилась каша роща, и все поле перед ней в черных гейзерах минных разрывов.
Мы увидели девушку еще издали, когда она поднималась вверх по яру, медленно, устало, цепляясь за кустарник пухлой краснокрестной сумкой. Вокруг рвались мины, а она, не обращая внимания, лезла вверх, к нам, и вышла запыленная, в больших солдатских сапогах, в надвинутой на самые глаза зеленой каске. Низенькая росточком, но достаточно плотная, пружинистая, цепкая. Сняла каску — беленькая. Руки твои темные от йода, подружка!