Я бродил среди грузовиков и распряженных повозок и по дороге у одной из скирд вдруг споткнулся о что-то. В это время там, в стороне деревни, за которую шел бой, — взрывы и сразу два пожара с разных сторон охватили небо. В свете пожара я увидел в соломе винтовку. Бросили ли ее, или забыли, или хозяин ее спал, зарывшись в скирду? Я с жадностью схватил винтовку.
Совсем близко раздался знакомый безжалостный голос: «С оружием, вперед!» Лица я не успел разглядеть, только в мгновенном свете метнулся из-под фуражки светлый чуб и на зеленых пограничных петлицах сверкнули четыре треугольничка старшины. И вдруг, не рассуждая, инстинктивно, как отклоняется голова от летящего камня, я сунул найденную винтовку в солому.
Что это было? Затмение? Страх? Трусость? И первое, и второе, и третье — все вместе, и еще — неожиданность.
— У кого оружие? — подошел стремительно старшина. — Винтовка есть? — спросил он почему-то первым именно меня.
Я увидел пытливый и недоверчивый взгляд, как будто бы он все знал и только спрашивал так, для проверки.
Но старшина, не дожидаясь ответа, уже спрашивал другого, третьего:
— У тебя винтовка? Пистолет? Граната? Давай, давай! С оружием, вперед!..
Одни подымались со вздохом, другие собирались весело и шумно, бодро снаряжались, затягивались ремнями. Один из них, молоденький, взглянул на меня весело, будто говоря: «Видишь, и я иду, жалею тебя, что остаешься и не будешь там, где это страшное и ужасное, важное для нас всех…»
Зачем я это сделал? Что же я, хуже их, слабее? Я не чувствовал сейчас страха. Куда угодно!
Теперь я уже не слышал ни стрельбы, ни треска ракет, ни воя пролетающих в небе «юнкерсов». Со слезами бешенства я рылся в скирде: искал винтовку. Но то ли в темноте перепутал скирду, то ли винтовка затерялась в соломе — нигде ее не было. Я переходил с места на место, и люди с удивлением смотрели на меня.
— Потерял кошелек? — хихикнул кто-то тоненьким сонным голоском.
Теперь ко всему в жизни будет примешиваться эта винтовка. Встретишься с глазами раненого бойца, прочтешь в них: «А винтовка?» Развернешь газету, где описаны подвиги других, неизвестных тебе бойцов, и, словно напечатанное крупным шрифтом, возникнет: «А винтовка?»
Будешь писать автобиографию или заполнять анкету — всегда, как дуло у виска: «А винтовка?»
Чтобы с радостью встречать утро, открыто смотреть в глаза людям, необходимо человеку знать и чувствовать, что он не сволочь.
В той стороне, где шел бой, снова раздался взрыв, вспыхнул огонь, и, как и в первый раз, в свете пожара я увидел винтовку, которая лежала в разворошенной соломе у основания скирды.
Крепко перехватив винтовку, я пустился бежать, испытывая новое приятное чувство силы, уверенности и права жизни на земле. Теперь я больше всего боялся, что все вдруг прекратится.
Строй ушел недалеко. Люди стояли у большого стога и чего-то ожидали.
— Вот, есть! — задыхаясь, вскричал я, показывая винтовку старшине.
— А-а! Токаревская, — сказал старшина.
— Кажется.
— Стрелять из нее умеешь?
— Не знаю, — сознался я.
Старшина ловко вложил в магазин обойму, щелкнул затвором, взял на предохранитель.
— Как стрелять, оттягивай предохранитель и нажимай на курок, а потом только нажимай — и точка, — сказал старшина.
«Нажимай — и точка…» — это я запомнил.
Сидишь во тьме под скирдой, подпоясанный, с тяжелым, полным бронебойно-зажигательных патронов подсумком, положив у ног заряженную винтовку, и ждешь первого в жизни боя. Отчего-то вспоминается ожидание в детстве на большом, гулком вокзале первого поезда. Гудение колокола, звон стекол, суматошная беготня, и вот он, содрогая землю, с огненным глазом во лбу, влетает, горячий, грохочущий, неся с собой что-то новое, необычайное, громадное и важное в жизни.
С той стороны, где шел бой, ветер принес крики «ура» и усиленную трескотню автоматов и пулеметов. Два раза ударила пушка. И старшина, лицо которого никто даже не успел как следует разглядеть, резким, не сомневающимся в своем праве командовать голосом закричал:
— Бегом арш!
Сначала бежали по огромному, пустому, скошенному полю. У больших четырехугольных скирд почему-то остановились и стали стрелять вперед, в туман, но никого, абсолютно никого я не видел впереди.
Откуда-то сбоку ответили, и несколько пчелок прожужжало у самого уха, жалуясь на свою ночную одинокую полевую судьбу. А потом впереди что-то произошло, и старшина, которому непонятно для меня как это стало известно, закричал: «Давай!» — и побежали снова.
Вдали несколько раз поднимался и затихал крик «ура», и вместе с ним разгоралась и затихала перестрелка. И каждый раз это «ура» было продолжительнее и отчаяннее, словно брало реванш за предыдущую захлебнувшуюся атаку.
Открылось большое темное свекловичное поле, и не было ему конца. Тогда в какое-то мгновение тишины в поле слышится что-то совсем странное, мирное:
— Николай Васильевич, милый, где вы?
— Я здесь, Петр Алексеевич!
— Так обождите меня минуту, голубчик.
Ракета или отсвет залившего небо дальнего пожара на секунду вырывает из темноты странные фигуры в длинных пальто, неумело, как что-то лишнее, несущие винтовки над зелено-изумрудным свекловичным полем. И становится ясно, что точно так же, как ты, все они, все, сколько их тут есть, впервые это делают и так же путаются в длинных пальто или непривычно тяжелых и жарких шинелях ополченцев, с тяжелой винтовкой наперевес; так же во тьме на каждом шагу спотыкаются о разросшуюся ботву и скользкую, как булыжник, выпирающую из зелени свеклу; так же чувствуют себя чужими в этом громадном темном незнакомом поле, не разбираясь в этой ночной путанице огня и тьмы, зловещих звуков и теней, шарканья, топота бегущих ног, мелькающих кустов, хрустящей гальки, непонятных команд, внезапной стрельбы и молчания, не понимая, что происходит и где противник, двигаясь только на голос старшины: «Давай!», «Пошевеливайся!», «Не Крещатик!»
Но так же было ясно, что, несмотря на тьму и жуть неизвестности, ночную путаницу, острую, колющую боль в груди, потерянное пенсне, одышку, жажду, простой человеческий страх, они не остановятся. Что-то неизмеримо более сильное, важное, значительное, чем простая человеческая боль, жажда, одышка, колики, сразу отошедшие куда-то далеко-далеко, в область мирных воспоминаний, — огромная сила человеческой чести, любви, ненависти вела их со слезами ярости вперед, в атаку на то таинственное, называющееся вражеским укрепленным узлом, место, которое реально, зримо, в знакомых и понятных образах, никто себе представить не мог.
— Вперед! Ура! — внезапно закричал старшина, который что-то увидел впереди.
И тогда разноголосо — кто хрипло, во всю грудь, кто дискантом, а кто и визгливо, по-детски жалко, — закричали: «Ура!», но в общем хоре получилось стройно и сильно, и тем, кто сидел там, во вражеских окопах, также во тьме, не понимая, что к чему, не видя противника, должно быть, было жутко от этого неотвратимо надвигающегося беспощадного крика.
— Ого-онь!
И сначала одиночно робкая, разрозненная, несогласованная и аритмичная, как несыгравшийся оркестр, стрельба постепенно сливалась в сверкающий блеском грозный рокот винтовок и пулеметов.
Вместе со всеми бегу куда-то по свекловичному полю, падая, стреляю, когда все стреляют, подымаюсь, когда все подымаются, и до хрипоты кричу: «Ура!» — и ясно слышу, как крик мой вливается в общий крик.
Кончилось свекловичное поле, побежали по затоптанной гречке, а потом через высокий, темный и дремучий, как лес, подсолнечник. «Неужели это атака?» — сколько читал и представлял себе атаку, все было иначе. Там красиво шли со знаменами, стройно кричали «ура», сверкали штыки, и сердце переполнялось гордостью.
С ожесточением, со слезами ярости продираюсь сквозь густые заросли и, ломая стебли кукурузы и задыхаясь, кричу почему-то: «Сволочи!» — и выбегаю на край балки.
В это время, словно от стрельбы и крика, темнота лопается, раздвигается, начинает светать. Утро рекой плывет над землей, легким светлым туманом, и в нем по пояс тонут впереди бегущие, и кажется, над туманом бегут, размахивая винтовками, одни туловища. Туман рассеивается, подымается, в нем тонут плечи, головы бегущих. Грозим криком невидимому врагу, и крик наш глохнет в тумане и повисает вместе с клочьями тумана на ветвях одиноких ив у ручья.