— Гарнитуры-то еще не все в Кургане скупили? Когда-нибудь завалит вас этими досками… Прямо с головой и завалит.
— Какими досками? — он удивленно посмотрел на нее и опять нашел силы сдержаться. Ему хотелось уже совсем забыть про нее, но Валентина не умолкала. Только глаза ее стали проще, добрее. Может, стало стыдно, неловко, что наговорила ему много тяжелого, лишнего, и теперь пробовала пошутить даже, перевести разговор на смешное.
— Ну, ладно, Сергеич! Не переживай ты, не обижайся. А то идешь — губу на локоть, а с чего бы? Да плюнь ты на меня, на таку нахальну бабенку! Все плету не свое, не наше, а ты — к сердцу да к сердцу! А то бы размахнулся да ударил меня, поучил по-мужскому, — она засмеялась и, видно, ждала ответного смеха. Но он даже не улыбнулся.
— Я не хулиган…
— А ты похулигань, Сергеич, тебе можно. Ты — человек большой, образованный, а я — кого: три класса да два коридора. Мне уж с рубля-то не сдать тебе по порядку…
— Не хвастай… — он еще хотел что-то добавить, но она перебила, не слушала, опять начала тараторить:
— Сколько матушка-покойница приговаривала: учись, Валентина, не моргуй книгами, пригодятся, а я все — зачем, неохота. А та опять: учись, то затопчут. А я отвечаю ей: я к забору прижмуся. Тогда в забор вдавят, — это мать-то опять стращат. А выходит, что не стращала — жалела…
Пока она говорила, он стал успокаиваться, но все равно раздражение не смолкало в нем, да и надоел ее голос. Он начал покашливать: мол, хватит, поговорили уже, теперь пора помолчать. Валентина заметила это покашливание, истолковала по-своему. А может, хитрила, у ней хватит ума. А потом опять начала:
— Простудился где-то, не поберегся… А че же, Сергеич, тебе жалко, поди, Антонину? Ох, поди, жалко! Как она болела о тебе, как родного брата держала. И помогала тебе перво время — вся деревня знат, и я знаю… А ты, Нинка, не наводи ухо, не обязательно… — она взглянула на девочку, что-то еще хотела добавить, но только головой покачала. Девочка сразу побледнела и совсем низко склонила лицо.
— Не надо про маму… Я пойду вперед, тогда говорите.
— Зачем, Нина? Иди рядом со мной, — прервал быстро учитель и сразу же закурил. Валентина чему-то обрадовалась, глаза засмотрели вразброд:
— Хорошо сказал! Честно и добросовестно… У нас, Нинка, нету секретов.
— Ладно! Нина поняла уже, — опять рассердился учитель и начал покашливать. Его ладони то сжимались, то разжимались…
— Все, все. Мы закончили. А ты точно простудился, Сергеич, — Валентина хмыкнула и закусила губу. — Хлипкий пошел народишко. Я в войну вон до Покрова босиком бегала — не в чем дак. Так доброй обуинки и не нашивала. Дегтем пятки натру да подошвы, теперь хоть на снег ступай, хоть на стекло — нога не чувствует… — ее голос стал мирный, податливый, но учитель молчал, и это ее удивляло.
— Садитесь, что ли, подброшу? Я тоже в лагерь — везу продукты…
— А мы на могилу. Я к маме, — вступила в разговор девочка и сразу же засмотрела на них строго, пронзительно. Потом в глазах прошло нетерпение, погасли глаза. Наверно, надоел уже разговор. Но Валентина не чувствовала, потому опять начала:
— Как ты ее с Сереженькой-то начнешь разлучать? Все время вместе играли, привыкли. В детдом ее, что ли?
— В детдом… — и вдруг он вздрогнул от непонятного звука и повернул голову. Это плакала девочка. Перехватив его взгляд, затихла и заговорила сдавленным голосом:
— Зачем вы при мне?! Я отойду?!
Валентина услышала, спохватилась.
— Ох, Нинка, не отходи ты! Виноватая, обзабылася. То его разобидела, то теперь вот тебя… Ну, че ты, ну че ты, как разожгло тебя! Я сама об Антонине реву, все сердчишко мое изболело… — теперь уж сама Валентина заплакала. Плакала навзрыд, не таясь и не закрываясь, и видно было, что забыла про лошадь и про то, куда едет, — и учителю тревожно опять, как перед сильной опасностью. Эта тревога, этот стыд перед девочкой, который вдруг вырвался изнутри и охватил, занял голову, — совсем сломили его. Он слышал уже, он чувствовал, что нервы горят огнем, догорают.
— Не понимаю, Сергеич, зачем ты Нинку туда повел? Я — чужа сторона, да и то боюсь даже рядом…
— Она сама попросилась.
— Мало ли что сама…
— Да перестань ты меня учить!.. — почти крикнул он, но в последний момент сдержался.
Зато Валентина не унималась:
— Пожалей девку-то, не води туда! Како сердце надо иметь — или каменно сердце.
— Замолчи ты! Пристала пчела… — сказал потихоньку и сразу побледнел, как стена. Сдержаться не смог уже и теперь ругал себя, что не смог. Она все слышала и сразу поникла. Вожжи выкатились из рук. Лошадь фыркнула, остановилась, ноздри вспухли и повлажнели.
— Я — пчела, а ты — хозяйчик, кулак! — она подняла голову и посмотрела в упор. Но он не видел ни глаз ее, ни лица, ни тяжелой обиды в глазах. В нем все уже клокотало. И тогда, чтобы избавиться быстрей от нее, он подобрал с земли палку и замахнулся на лошадь.
— Пошла! Пошла…
Но лошадь словно тоже была заодно с Валентиной — только скалила зубы, не шевелилась.
— Пошла давай! — и опять стоит лошадь, тогда Валентина слезла с телеги, подобрала медленно вожжи и так же медленно села.
— Спасибо, Валерий Сергеич! Спасибо, родной. Вот уж палкой начал замахиваться, а ты ударь, ударь, че жалешь бабу-дуру…
— А ты напросишь: доберусь вот по-настоящему.
— А-а, не пугай Настасью большой снастью. Сами кого хошь напугам!
— Проезжай!..
— Да не кричи, поостынь! Богатство-то, видно, дерет тебя, распират сильно груди. Да не бойся, не раскулачим… Но-о, поедем, Гнедуха! — Она натянула вожжи, и телега сразу покатилась. Лошадь вздернула высоко голову, заржала. То ли сердилась, то ли почуяла волю. Через минуту смолкла телега, и учитель стал приходить в себя. Успокаивало, что с Валентиной у них так всегда: как сбегутся, так сцепятся. У каждого, видно, свой друг и свой враг. Плохо только, что поругались при девочке… Да что — теперь не исправишь. И это «теперь не исправишь» совсем успокоило и вернуло в строй.
Остыла и девочка. Когда взрослые горячились, она отошла в сторону и старалась не понимать. Но кое-что все равно поняла она, — и слова эти принесли боль. Да и вопросы не отпускали. Почему Валентина ругала учителя, почему? Может, надо было за него заступиться?.. И в то же время она давно любила Валентину — и по школе, и так, по разным добрым делам от нее, — потому очень пережила, испугалась, когда учитель побледнел и начал ругаться. Она пережила и за лошадь, на которую замахнулись палкой, и за что замахнулись? Спина ее сразу замерзла — и все эти муки, переживания нахлынули разом и отвлекли. Но вот стихла телега, и девочка оглянулась. Учитель уже спокойно посматривал на небо. Она тоже глаза подняла. Сразу увидела множество облаков, черных и белых. Только чернота эта была понятная и нестрашная. Она несла с собой дождь — влагу на луга, огороды. Дождь был так нужен земле. Он прошел вчера, но его не хватило. И лес, и травы, и птицы теперь тосковали о нем. Тосковала и Нина. Она тоже любила дождь и сейчас с надеждой смотрела вверх. И еще ей хотелось в этих очертаниях-облаках увидеть то родное-родное лицо. Но оно не пришло, и на девочку снова нахлынул непонятный и странный вопрос: «Где ж ты, мама, сейчас? Где ты?..»
2
Учитель тоже разглядывал облака, но глаза были пустые, усталые. И все-таки почти успокоился, да и дышалось ровней. И о девочке думал без напряженья, душа почти улеглась. «Все справедливо, все правильно, в детдом ее — больше некуда. Не брать же в свою семью. Вон даже родных детей оставляют, сколько матерей развелось одиночек, а ты, подумаешь, — филантроп…» И пока думал об этом, все смотрел в небо, и небо тоже отвлекало его, успокаивало, и становилось совсем легко. «А что мучаюсь, собственно, переживаю? Неужели не заслужил я спокойную жизнь?.. А ведь тоже нелегко было, не сразу манна с небес. А учился как! На стипендию и одевался, питался — да что говорить… А сейчас зажил как человек, — и сразу увидели. И эта тоже кричит — ковры, гарнитуры. Эх, зависть-матушка. Кто ее выбьет из нас…» Он дышал уж совсем ровно, спокойно и так же спокойно курил.