— Значит, здесь надоело?
— А разве тут люди?! Нет на них Володи Высоцкого. Господи, как он ненавидел мещан! Я подам ему руку даже в могилу…
— Значит, поедете? — я спросил ее почти машинально, но она схватилась за мой вопрос…
— Не говори! Так бы и полетела — прямо на крыльях или даже пешком… Как-то Олегу призналась: давай, мол, со мной, собирай чемоданы! А он же трус, его уже засосало…
— У Олега здесь родина…
— Что? Что? Повтори! — она закинула голову, засмеялась. — Родина там, где не зябко. А я тут мерзну все время, и, понимаешь, нет человека. Я ведь к Олегу тянулась. Фу, черт! Не то слово, тебе интересно?
Я промолчал. Она продолжала:
— Он три года назад походил на оленя. И рост хороший, и голос… Да, даю слово — я почти погибала. Приду в школу, а сердечко — тук-тук, нет терпенья. Ну и призналась. А он сдвинул брови: у меня же жена! Негодяй… Так и ответил. Не понимаю. Ты слушаешь?.. А я ему: «Что такое жена? Ты что у ней в клетке?» Да бог с ним… Его уже засосало. Да, да! Даю шею на отсеченье!.. Ты понимаешь, он копит деньги на «Жигули»… — и она опять засмеялась. И в это время кончилась музыка. Мы отошли к окну и сели на стулья. Лицо у ней дышало духами, а по щекам блестел пот, зрачки сильно блестели. Она походила теперь на пьяненькую, хоть и совсем не пила.
И у меня тоже в голове кружилось, болело в затылке. Так бывает, когда идешь в гору: один час идешь, другой, третий — и вот уж близко, где-то рядом — вершина, а у тебя уже нет сил, нет желанья. И повернуть назад тоже не можешь, ведь тебе надо вершину… И тут я усмехнулся: ну там, мол, горы, и душа требует испытанья, а здесь-то, здесь-то? Почему я не встану, не попрощаюсь?.. Но она прервала мои мысли:
— У тебя кто жена?
Я не ответил. Мне стало грустно, еще больше захотелось домой. И в тот же миг я вспомнил про свою Катю. Она, наверно, не спит, беспокоится, где же отец…
— Значит, не отвечаешь. Значит, жена красивая, молодая.
— Простите, Нина Сергеевна…
— Ах, ах, не прощаю… — Она покачала головой и закатила глаза. — Не умеете вы, мужики, жить по-московски. Там муж — в один конец, а жена на такси — в другой. И у каждого — свои удовольствия. А что? Раз живем… Ты молчишь? Ты какой-то, слушай, не серо не бело…
— Я серенький, Нина Сергеевна.
— А вот этим, миленький, не гордись. За это нынче в президиум не посадят. И пиджачок тебе надо сменить. Нынче носят вельвет, понимаешь? А в твоем — только по сено. — Она крутнулась на стуле и поднялась. Через минуту она уже танцевала с Олегом. А наша именинница танцевала одна. Она просто стояла на одном месте и вскидывала ладони.
— Как козлухи, куда же годно! А еще детей учат. Не стыдно…
Я оглянулся. За спиной у меня остановилась Феша и тихонько ворчала. Кофточка на ней топорщилась, и она пыталась застегнуть ее на груди, но никак не могла:
— До че́ мы дожили и еще до че́ доживем…
И в этот миг закончилась музыка, и Нина Сергеевна опять подошла ко мне. У ней было хорошее настроение. Она весело щурилась, играла приклеенными ресницами, и эти ресницы походили на быстрых весенних стрижей. Стрижи то поднимались кверху, то сразу падали, и я не мог их поймать глазами, да и стеснялся долго смотреть ей в лицо.
— Значит, скучаем? Может, покурим?
Я замотал головой. Она усмехнулась:
— Ух, забыла! Ты ж не пьющий у нас, не курящий. Тебя, поди, на руках носят жена?
— Где уж… — Я улыбнулся, потому что не знал, что ответить.
— И меня ценили, в ручки белые целовали. Ах, Нина, Нина, ах, дорогой мой Нинок! — она кого-то передразнила, потом сухо-сухо посмотрела мне прямо в лицо.
— Ты меня осуждаешь. Вижу, знаю, не отпирайся. А мне наплевать! Я не хочу скрывать, что страдаю. Порой так тяжело… — она остановилась, точно не хватило дыханья. — Часто думаю, хоть убил бы меня кто-нибудь по дороге. Я далеко живу, на окраине… А что? Никто не заплачет. А нам все равно. — Она засмеялась. И вдруг оборвала смех, пропела:
— А нам все равно-о-о, а нам все равно-о-о, пусть боимся мы волка и сову… Вот так, миленький! Хочешь загадку?
— Про что?
— А про волка? Вот скажи, бывает ли у волка ревматизм?
— Бывает, наверно!
— Ай, молодец! Конечно, бывает! Если волку устроить человечью жизнь. И не вынесет серенький… — Она засмеялась опять, потом наклонилась ко мне близко-близко и задела рукой мой подбородок. — Значит, как у Бетховена! Ха!..
— Зачем вы? Не понимаю… — я еле сдержался. Но она уже о другом начала:
— А ты хитрый. Тебе говорить со мной надо, а я, а я уже не хочу. Да что говорить. Я уж не живу сейчас — доживаю.
— Так я и поверил.
— Верь не верь — дело сделано. Но мне нечего обижаться. В Москве у меня все было — и розы, и апельсины. Да, милый мой, была любовь во все лопатки. А что еще бабе?.. Меня даже заметил сам Боренька Журавлев. Все поглядывал да поглядывал, и подойти не решался. На одном курсе учились… Ну что это, думаю, за парень. И дача у них в Красной Пахре, и дядька в главке, ну а смелости — никакой. Фу, черт, где б достать сигарету?
— Много курите, Нина…
— У кого табачок, у того и праздничок. Но ты не лезь в это дело. Борька тоже не курил, да я научила. А что? Пусть хоть запах мужской, я так полагала… А потом мой Боренька схоронил того дядьку, а зимой и я с ним рассталась… — Она посмотрела в упор на меня, как будто я — прокурор, а она — подсудимая. Потом губы поджала.
— Так надо было, так надо… Бросила я его, отказала. И вся любовь, говорю, Боренька, и ты меня не ищи. А весной направление в зубы — и прямо сюда.
— Где ж теперь Боря? — спросил я тихо, спокойно. Надо ж было о чем-то спросить.
— Бог с ним, не знаю. Да и зачем мне этот Боренька? Не понимаю… Не умри у того дядька — и жил бы он, как бог. А так, нет — смехота. Нам пришлось бы с Боренькой только на зарплату.
— Значит, вы не любили?..
— Ты серьезно? Ха-ха! — Она передернула рот и подмигнула мне, как ребенку: чего, мол, выдумал дуралей. Я сразу закрыл глаза, потому что больно стукнуло сердце. Когда открыл их, ее уже не было рядом. Она стояла теперь в дальнем углу и что-то доказывала Олегу, а тот был хмурый, печальный… Я пододвинулся поближе к окну и стал смотреть на деревья. Но я не увидел деревья, я ничего совсем не увидел в этой черной весенней тьме… Иногда эта тьма точно падала куда-то и отступала, и тогда я замечал за стеклом что-то живое уже и белесое, точно блестела там, переливалась вода. А потом — опять густое и черное, опять ветер постукивал по стеклу, и опять надрывалась душа в вопросах, и сам я точно был уже приговоренный, простреленный, точно стоял уже на высоком-высоком обрыве, и еще миг, секунда, другая — и я сорвусь с него, и никто не спасет…
5
И никто не спасет меня — ни жена и ни дочка. Ведь я сломаю их жизнь, потащу их в глухомань. А ради чего? Ради себя? Да, да, ради себя одного, чтобы выполнить какой-то несуществующий долг, какую-то муку, чтобы понять себя, испытать… Но ради чего? Ради чего все эти мучения, горе это, тоска? А ведь я еще молодой и мне бы нужно жить, жить и не искать утешений. Да, да, жить! Но как? Как?! И чему отдать свои лучшие годы? А они ведь — не вечно. И что после них? Один дым, только дым, пустота… Но ведь можно иначе? Но как решиться, как выбрать свой подвиг? Да, да, свой подвиг, свое испытание!.. Вон Чехов жил свободно, размеренно, а потом метнулся на Сахалин, на край света! Да, на край света… И мог сотню раз умереть по дороге, ведь его уже съедала чахотка. Мог утонуть, мог погибнуть, но он бросился сквозь сибирскую тайгу, сквозь распутицу… А ради чего?.. — и я рассмеялся. И точно бы сразу проснулся, обрел себя — ну он-то, мол, знал, зачем ему Сахалин, а вот мне-то зачем эта Заборка?.. И кто оценит мое геройство, да и никто не оценит. У великих, видно, свои законы, а у других, видно, тоже свои. Но почему? А душа? Да и какой пример подам дочери? Но она ведь маленькая и пока не поймет… И вдруг мне нестерпимо захотелось увидеть свою Катюшу, и я даже весь замер и сжал себя, но это… это не проходило. И тогда я снова и снова смотрел в окно, я искал свои деревья, приглядывался, но вместо них на меня оборачивались, тянулись ее глаза… Прости меня, Катя, прости… И чтоб больше не терзать себя и не мучиться, я направился к двери, но на пути встала Клавдия Ивановна и загородила проход.