– С ветчиной и сыром? – крикнул он.
– На ржаном… Не забудьте салат и майонез. Пыльное зарешеченное окно туманило и без того слабый свет, проникавший из узенького переулка в кладовую за лавкой. Итен на минуту задержался в полутьме этого помещения с полками до самого потолка, где впритык стояли картонные и деревянные ящики с консервированными фруктами, овощами, рыбой, плавленым сыром и колбасами. Он повел носом, стараясь уловить, не пахнет ли мышами сквозь злачный аромат муки, фасоли и сушеного горошка, канцелярский запах коробок с корнфлексом, тяжелый, сытный дух колбас и сыра, сквозь отдающие дымком окорока и бекон, зловоние капустных листьев, салата и свекольной ботвы, гниющих в серебристых мусорных урнах у боковой двери. Не обнаружив прогоркло-плесенного мышиного смрада, он снова отворил боковую дверь лавки и выкатил в переулок наглухо закрытые крышками мусорные урны. В лавку хотел было прошмыгнуть серый кот, но он прогнал его.
– Нет, шалишь, – было сказано ему. – Крысы и мышки – закуска для котишки, а этой киске подавай сосиски. Сгинь! Тебе говорят, сгинь! – Сидя на тротуаре, кот вылизывал розовый комочек лапки, но после второго «сгинь» он мотнулся через переулок, высоко задрав хвост, и одним махом одолел дощатый забор позади банка. – А слово-то, видно, магическое, – вслух сказал Итен. Он вернулся в кладовую и затворил за собой дверь.
Два-три шага по запыленной кладовой к двери в лавку, но у крошечной уборной ему послышался шепоток струящейся воды. Он отворил фанерную дверцу и спустил воду. Потом толкнул широкую внутреннюю дверь с забранным сеткой окошечком и носком башмака плотно вогнал деревянный клин под низ.
Сквозь шторы на двух больших витринах в лавку просачивался зеленоватый свет. И тут тоже полки до самого потолка с аккуратными рядами консервов в поблескивающих металлом и стеклом банках – настоящая библиотека для желудка. Справа – прилавок, кассовый аппарат, пакеты, моток бечевки и это великолепие из нержавеющего металла и белой эмали – холодильник с витриной, в котором компрессор что-то тихонько нашептывает сам себе. Итен щелкнул выключателем, и холодная голубизна неоновых трубок залила нарезанные копчености, сыры, сосиски, отбивные, бифштексы и рыбу. Лавка засияла отраженным кафедральным светом, рассеянным кафедральным светом, как в Шартрском соборе. Итен, залюбовавшись, обвел ее глазами – органные трубы консервированных томатов, капеллы баночек с горчицей, с оливками, сотни овальных гробниц из сардинных коробок. Он затянул гнусавым голосом:
– Одинокум и одинорум, – как с амвона. – Один одиносик во славу одинутрии домине… ами-инь! – пропел он. И будто наяву услышал комментарий жены: «Перестань дурачиться, и кроме того, другим это может показаться оскорбительным. Нельзя так походя оскорблять людей в их лучших чувствах».
Продавец в бакалейной лавке – в бакалейной лавке Марулло, – человек, у которого есть жена и двое любимых деток. Когда он бывает один? Когда и где он может остаться один? Днем – покупатели, вечером – жена и ребятишки, ночью – жена, днем – покупатели, вечером – жена и ребятишки.
– В ванной, вот где, – вслух сказал Итен. – И сейчас, до того как я открою шлюз. – О, терпкий дух, мысли вслух, неряшливая дурашливость этих минут – чудных и чудных минут… – Сейчас я тоже кого-нибудь оскорбляю, прелесть моя? – спросил он жену. – Здесь никого нет – ни людей, ни их лучших чувств. Никого, кроме меня и моего одинокум одинорума, до тех пор пока… пока я не открою эту треклятую дверь.
Из ящика под прилавком справа от кассы он достал чистый фартук, расправил его, выпростал тесемки, обтянул им свои узкие бедра, провел тесемки наперед и снова за спину. Потом обеими руками на ощупь завязал сзади узел.
Фартук был длинный, чуть не до щиколоток. Итен воздел правую руку ладонью вверх и провозгласил:
– Внемлите мне, о вы, консервированные груши, маринады и пикули! «Когда же настало утро, собрались старейшины народа, первосвященники и книжники, и ввели Его в свой синедрион…» Когда настало утро. Рано принялись за дело, сукины дети! Ни минутки лишней не упустили. Как там дальше? «Было же около шестого часа дня…» По-нашему, это, наверно, полдень. «И сделалась тьма по всей земле до часа девятого. И померкло солнце». Как я все это помню? Боже милостивый! Долго же ему пришлось умирать – мучительно долго! – Он опустил руку и вопросительным взглядом обвел заставленные товаром полки, будто ожидая от них ответа. – Сейчас ты мне ничего не говоришь, Мэри, лепешечка моя. Может быть, ты из дщерей иерусалимских? «Не плачьте обо мне, – рек Он. – Но плачьте о себе и о детях ваших… Ибо если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?» До сих пор не могу спокойно слушать. Тетушка Дебора и не подозревала, как глубоко западет это мне в душу. Но шестой час еще не наступил… нет, еще рано, рано.
Он поднял зеленые шторы на обеих больших витринах, говоря:
– Входи, новый день! – Потом повернул ключ в дверях. – Прошу пожаловать, мир божий! – Обе зарешеченные створки настежь, и на них – крюки, чтобы не захлопнулись. И навстречу – утреннее солнце, нежно пригревающее асфальт, как ему, солнцу, и полагалось в эти дни, потому что в апреле оно вставало в том месте, где Главная улица сбегала к заливу.
Итен прошел в уборную и взял там метлу подмести тротуар.
День – то, что называется день-деньской, – не един с утра до вечера. Его окрашивает не только воспарение света в зенит и обратный путь к закату, в нем меняется все – весь строй его, ткань, тон и смысл; его корежат тысячи факторов всех времен года: зной, стужа, затишье, ветер; он подвластен запахам сладости или горечи трав, листа, почки, холоду льдинки, черноте голых веток. И по мере того как меняется день, меняются и все его подданные: букашки и птицы, кошки, собаки, бабочки и люди.
Тихий, затуманенный, обращенный внутрь день Итена Аллена Хоули подошел к концу. У того человека, который размеренно, будто под метроном, подметал тротуар, не осталось ничего общего ни с проповедником, взывающим к консервным банкам, ни с «одинокум одинорумом», ни даже с тем – неряшливо-дурашливым. Взмахами метлы он собирал окурки сигарет, обертку жевательной резинки, чешуйки почек с деревьев и просто пыль и ряд за рядом гнал этот нанос мусора ближе к канаве, где его подберут мусорщики с серебристого грузовика.
Мистер Бейкер степенно шествовал из своего дома на Каштановой улице к красно-кирпичной базилике Первого национального банка. Шаги у него были неодинаковой длины, но вряд ли кто-нибудь мог подумать, что, веря в древнюю примету, он боится наступить на тень своей матери.
– С добрым утром, мистер Бейкер, – сказал Итен и пропустил один взмах метлы, чтобы не запылить тщательно отутюженные темные брюки директора банка.
– С добрым утром, Итен. С прекрасным утром.
– Да, действительно, – сказал Итен. – Весна пришла, мистер Бейкер. Крот-то, хитрец, оказался прав.
– Да, хитрец, хитрец. – Мистер Бейкер помолчал. – Я все собираюсь поговорить с вами, Итен. Ваша жена получила по завещанию брата… э-э… больше пяти тысяч, кажется?
– За вычетом налогов шесть тысяч пятьсот, – сказал Итен.
– И они лежат в банке просто так. Вложить надо во что-нибудь. Давайте обсудим это. Ваши деньги должны работать на вас.
– Шесть с половиной тысяч много не наработают, сэр. Деньги небольшие, так, про черный день.
– Я не поклонник мертвых капиталов, Итен.
– Да, но… не меньше служит тот высокой воле, кто стоит и ждет.
В голосе у банкира появились ледяные нотки.
– Не понимаю. – Судя по интонации, он прекрасно все понял, но счел это замечание глупым, и его тон кольнул Итена, а укол самолюбия породил на свет ложь.
Метла прочертила чуть заметный полукруг на тротуаре.
– Дело в том, сэр, что эти деньги оставлены Мэри как временное обеспечение. На тот случай, если вдруг со мной что-нибудь стрясется.
– Тогда вам надо взять оттуда некоторую сумму и застраховать жизнь.
– Но ведь они даны ей во временное пользование, сэр. Это имущество брата Мэри. Ее мать все еще жива. И может прожить еще не один год.