На следующее утро, 26 января, Пушкин принялся сочинять копию своего послания Геккерну. Здесь нет оговорки - сочинять копию, поскольку поэт не просто переписывал готовый текст, а составлял новый, очень похожий на прежний, но имевший другую цель и характер. Приняв решение драться на дуэли, Пушкин должен был позаботиться о будущем детей и сохранении репутации семьи в случае гибели. И тут надо было, кроме поддержки царя, опереться на сочувствие общества, раскрыть перед ним картину униженного достоинства целой семьи, заодно пустив правительство по ложному следу.
Поэт убрал из письма сомнительное упоминание об анонимке, понимая, что разбирательство с ней окажется бесполезным для семьи. Само собой выяснится, что Геккерны ее не писали, и гибель поэта предстанет следствием рокового заблуждения, а его противники примут мученический ореол невинно пострадавших. Другое дело, сводничество и казарменные каламбуры - вполне понятный повод к раздражению, правда не столь бурному, но, что поделаешь, ведь речь идет о поэте!
К тому же Пушкин предвидел подобные возражения: он заменил неприличные слова и заключил письмо фразой, которая создавала впечатление, что он вовсе не стремится к пролитию крови, а оставляет противнику выбор:
Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.
Что поделаешь, если посланник не воспользовался этим предложением!? Вот почему Геккерн так настойчиво требовал возвращения ему письма от 25 января - только оно по настоящему могло защитить его от нападок и обвинений в преднамеренном убийстве. Но ему не отдали письмо, и не потому, что царь заботился о памяти поэта - скорее всего, сыграл роль корпоративный интерес - Пушкин был заметным государственным служащим, приближенным ко двору и выставлять его в неприличном свете перед иностранцами было неудобно.
Впрочем, поэт не грешил против истины. Между ноябрем и январем у Геккернов было время разобраться в ситуации и предпринять разумные шаги, чтобы оградить себя от будущих потрясений. Но они шли напролом, а, значит, по сути дела отвергали предложение поэта. Составляя «копию», Пушкин отталкивался как бы от уже состоявшегося факта – собственной гибели. Последняя фраза отводила главный аргумент противника, который в глазах всего общества представлялся миротворцем, тщетно пытавшимся найти общий язык с разбушевавшимся поэтом. Не будь пушкинского призыва «избежать нового скандала», Геккерны легко могли обвинить поэта в безумном упрямстве и несговорчивости. Дописав письмо, Пушкин спрятал его в стол с тем, чтобы перед дуэлью переложить в карман сюртука.
Следом Пушкин написал еще одно письмо. Утром по городской почте он получил послание от К.Ф.Толя, который благодарил поэта за доставленную ему «Историю Пугачевского бунта». Поэт ответил любезностью на любезность:
Милостивый государь, граф Карл Федорович, Письмо, коего Ваше сиятельство изволило меня удостоить, останется для меня драгоценным памятником Вашего благорасположения, а внимание, коим почтили первый мой исторический опыт, вполне вознаграждает меня за равнодушие публики и критиков[553].
Но настроение, вызванное решением этого дня, не покидало поэта. На замечание Толя о недооцененных заслугах екатерининского генерала Михельсона поэт ответил с горячностью, выдававшей глубину его личных переживаний:
Его заслуги были затемнены клеветою; нельзя без негодования видеть, что должен он был претерпеть от зависти или неспособности своих сверстников и начальников. Жалею, что не удалось мне поместить в моей книге несколько строк пера вашего для полного оправдания заслуженного воина.
И далее Пушкин заключает:
Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно приемлется клевета, но одно слово, сказанное таким человеком, каков вы, навсегда их уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а Истина сильнее царя...[554].
Столь явное эмоциональное сближение двух писем – Геккерну и Толю, написанных в одно и то же время, казалось бы, по разной причине, лишний раз подчеркивало, насколько тесно переплелись в представлении Пушкина эти проблемы - отношение с царем и отношение с Дантесом. Две вещи разного масштаба, но одинаковый корень и очевидное бесплодие делали неизбежным их одновременное разрешение.
В поздних воспоминаниях Вяземских содержится много странных подробностей, которые не укладываются в их ранние описания дуэли, составленные в сотрудничестве с Фикельмон и распространяемые в высокопарных письмах князя сразу же после катастрофы. Так бывает, когда память отказывается играть в прежние игры самолюбивого сознания. О чем говорит, например, такое свидетельство:
Пушкин не скрывал от жены, что будет драться. Он спрашивал ее, по ком она будет плакать. «По том, — отвечала Наталья Николаевна, — кто будет убит». Такой ответ бесил его: он требовал от нее страсти, а она не думала скрывать, что ей приятно видеть, как в нее влюблен красивый и живой француз?[555].
Можно предположить - и это будет уместно и даже характеристически верно - что, именно, в этот день - 26 января, написав письма к Геккерну и Толю, еще находясь в возбужденном состоянии, поэт обратился к жене с вопросом, что она будет делать, если ему придется драться на дуэли с Дантесом. Вряд ли разговор супругов ограничился одной фразой. Вяземская не присутствовала при нем и вспоминала слова самой Натальи Николаевны, которая каялась, что недостаточно бережно относилась к мужу. Княгиня, естественно, не упустила случая вывести мораль и уязвить вдову поэта. Но тогда, за сутки до дуэли, речь шла совсем о другом. Супруги, вероятно, обсуждали прошедший вечер у Вяземских. Наталья Николаевна оправдывала свое спокойное поведение тем, что обращалась с Дантесом как с родственником. И тогда Пушкин задал свой полушутливый, но очень важный вопрос, и получил откровенный ответ - буду плакать о том, кто погибнет. А что она могла сказать? Благословить поэта на убийство мужа сестры? Или пригрозить тем, что наложит на себя руки? Разве это можно назвать выбором?!
Ближе к полудню Пушкин вышел из дома и направился в гостиницу Демута к Тургеневу, с тем, чтобы ознакомиться с документами, которые накануне тот получил от Сербиновича. Это была первая партия исторических материалов, добытых Тургеневым в парижских архивах и переписанных опытным писарем. Спустя двое суток обескураженный друг поэта писал А. И.Нефедьевой:
третьего дня провел с ним часть утра; видел его веселого, полного жизни, без малейших признаков задумчивости: мы долго разговаривали о многом и он шутил и смеялся[556].
В дневнике же, никак не предвидя, что произойдет назавтра, Тургенев записал бегло, уточнив лишь временной интервал их беседы:
26 генваря. Я сидел до 4-го часа, перечитывая мои письма; успел только прочесть Пушкину выписку из парижских бумаг[557].