Здесь стоит несколько забежать вперед и посмотреть, как он «опекал» Наталью Николаевну после смерти поэта, на какую недопустимо короткую дистанцию приближался к ней с «дружескими увещеваниями»:
Все ваши так называемые друзья, с их советами, проектами и шутками — ваши самые жестокие и самые ярые враги. Я мог бы многое сказать вам по этому поводу, привести вам много доказательств и фактов, назвать многих лиц, чтобы убедить вас, что я не фантазер, и не помеха веселью, или просто сказать собака, которая перед сеном лежит, сама не ест и другим не дает. Но признаюсь вам, что любовь, которую я к вам питаю, сурова, подозрительна, деспотична даже, по крайней мере, пытается быть такой[284].
Если бы это предупреждение касалось Полетики, или, на худой конец, тетушки Загряжской – людей внешнего круга, но оно ни много ни мало разоблачало родственников самого князя – столь близкую поэту семью Карамзиных:
Вы знаете, что в этом доме спешат разгласить на всех перекрестках не только то, что происходит в гостиной, но еще и то, что происходит и не происходит в самых сокровенных тайниках души и сердца. Семейные шутки предаются нескромной гласности, а следовательно, пересуживаются сплетницами и недоброжелателями. Я не понимаю, почему вы позволяете в вашем трудном положении, которому вы сумели придать достоинство и характер святости своим поведением, спокойным и осторожным, в полном соответствии с вашим положением, — почему вы позволяете без всякой надобности примешивать ваше имя к пересудам, которые, несмотря на всю их незначимость, всегда более или менее компрометирующи.[285]
Хочется воскликнуть - как же коварен мир! И проглотить «наживку» хитроумного князя. Но правы Ободовская и Дементьев, возвращая неудобные вопросы самому Вяземскому:
Поразительные высказывания! Так характеризовать дом Карамзиной, своей сестры! ...Он пишет, что Наталья Николаевна ведет себя в высшей степени достойно, но позволяет примешивать свое имя к пересудам. Но как она могла «позволять» или «не позволять»? Ведь не в ее же присутствии все это говорилось, а то, что делалось за ее спиной, - как этому помешать? Вяземский может назвать многих лиц, распространяющих сплетни о Пушкиной, но ведь все это исходило из салона Карамзиных, и в первую очередь, надо полагать, от Софьи Карамзиной. Разве не мог он пресечь хотя бы этот источник? И почему Вяземский полагает, что его визиты к Пушкиной в обеденное время не дают повода к сплетням?[286].
Навряд ли чувства князя вспыхнули сразу после смерти друга и приняли вид платонического увлечения красивой, обаятельной женщине. Он сидел у нее за столом, не притронувшись к пище. Вечерами захаживал один, без супруги. Он забросал ее письмами полными изъяснениями в любви:
«Прошу верить тому, чему вы не верите, то есть тому, что я вам душевно предан» (1840), «Целую след ножки вашей на шелковой мураве, когда вы идете считать гусей своих» (1841). «Вы мое солнце, мой воздух, моя музыка, моя поэзия». «Спешу, нет времени, а потому могу сказать только два слова, нет три: я вас обожаю! нет четыре: я вас обожаю по-прежнему!» (1842). «Любовь и преданность мои к вам неизменны и никогда во мне не угаснут, потому что они не зависят ни от обстоятельств, ни от вас» (1841)[287].
Когда же Наталья Николаевна повторно вышла замуж, его «возвышенная страсть» как торфяной пожар ушла на глубину, сохраняя ревнивое пламя. Вяземский не одержал любовной победы, но в его «воспоминаниях» торжествовал дух обиды. Тонко, грамотно, изысканно анализируя собственные ощущения и убаюкивая совесть – такова сила литературного дара! - он унизил жену друга, выставив ее пустой женщиной, недостойной любви. Его поддержала супруга, у которой были свои основания недолюбливать красивую соперницу. А за ними поколения пушкинистов и простых читателей, с легкой руки Вяземских, стали повторять как истину то, что требовало самого критического внимания и разбора.
Запутаться же было в чем. 22 декабря Анна Николаевна Вульф, одна из тригорских барышень, раннее уже упоминавщаяся, находясь в Петербурге, сообщала сестре Е.Н.Вревской о главной городской новости сначала по-русски:
Про свадьбу Гончаровой так много разного рассказывают и так много, что я думаю лутче тебе ето рассказать при свидании.
А далее, переходя к пикантным подробностям, по-французски:
Среди прочего говорят, что Пушкин получил по городской почте диплом с золотыми рогами, подписанный очень значительными лицами из высшего общества и признанными членами сообщества <рогоносцев>, которые ему пишут, что они очень горды иметь своим собратом столь знаменитого человека и что они спешат послать ему этот диплом как члену их сообщества... и что вследствие этого устроилась свадьба м-ль Гончаровой. Что же касается других версий, я их оставляю, чтобы иметь что вам рассказать, когда мы увидимся[288].
Как любопытно молва исказила факты! Пасквиль представлялся в зловещем виде «с золотыми рогами, подписанный очень значительными лицами из высшего общества». Вероятно, так выглядели шутовские дипломы, распространяемые в обществе молодыми повесами. По мнению большинства, именно, такая «бумага» должна была обидеть поэта. В свете не знали, что Пушкин получил куда более скромный «документ» - своеобразное лингвистическое упражнение, без особых украшений, подписанное титулярным советником Борхом - переводчиком Департамента внешних сношений Министерства иностранных дел! Узнали - непременно сконфузились бы! И ничего бы не поняли! Не захотели бы понять! Нарышкин, царь… – опасная тема! Но не узнали! Те немногие, кто видел пасквиль, не имел времени толком разобраться в нем. Поэт быстро изъял из свободного обращения все экземпляры диплома. Как это ему удалось – одна из самых неразрешимых загадок дуэльной истории и вместе с тем факт, с которым следует считаться!
23 декабря Тургенев с Пушкиным не виделся. Но назавтра, в четверг, друзья собрались в гостинице Демута у Мусиной-Пушкиной. В дневнике Тургенев описал события этого дня, хотя и сухо, но весьма подробно:
24 декабря... Обедал в Демуте. У гр. Пушкиной с Жук. Велгур. Пушкин, гр. Растопч. Ланская. К. Волх. с Шернвалем, гр. Ферзен. Я сидел подле. Пушкин и долго и много разговаривал. Вяземск. порадовал действием, произведенным моей Хроникою. Пушк. о Мейендорфе: притворяется сердитым на меня за то что я хотел спасти его. Пушк. зазвал к себе; оттуда к к. Щербат, на Christbaum: заговорил их о В. Скоте, о Козлове, к Карамз. К. А. хуже. К гр. Марье Ал. Пушкиной - с кн. Гагар, и Вяз. о портрете: «мы недовольны другим». — И то правда! Читал роман Пушкина[289].
В письме же к Булгакову Тургенев, как водится, разоткровенничался и выразился столь живо и непосредственно, что незаметно для себя, а может, и вполне осознанно, оказался в эпигонах Дантеса, беззаботно каламбуря:
пушкинский завтрак превратился в лукулловский обед, и я, заболтавшись с собутыльниками, увлечен был поэтом Пушкиным в трехкрасотное его семейство[290].