Выходит, во всех невольных «излишествах», заметных приготовлениях виновен был Строганов, а друзья поэта, занятые своим горем, не обратили на них внимание? Конечно, в черновике Вяземский попытался говорить о ложности полицейских донесений, о нелепости правительственных мер, но все это выходило опять же дерзко. Проще было перевести внимание на всемогущего Строганова, а себя изобразить случайной жертвой:
Не было той нелепости, которая не была бы нам приписана... Клянусь перед богом и перед вами, что все, чему поверили, или хотели заставить поверить о нас, - была ложь, самая отвратительная ложь. ...Боже великий! Как могла какая-нибудь супротивная мысль закрасться туда, где было одно умиление, одна благоговейная преданность, где характер государя явился перед нами во всей своей чистоте, во всем, что только есть в нем благородного и возвышенного, когда он бывает сам собою, когда действует без посредников?
Князь вычеркнул опасные строчки о неловких действиях правительства и принялся с пафосом отстаивать образ поэта, который, как ему казалось, вполне устраивал власть:
Кроме того, какое невежество, какие узкие и ограниченные взгляды проглядывают в подобных суждениях о Пушкине! Какой он был политический деятель! Он прежде всего был поэт, и только поэт.
Впрочем, клятвы и уверения Вяземского не многого стоили. Великий князь имел ясные представления о подлинных взглядах поэта. Пушкинская фраза: «Вы истинный член вашей семьи. Все Романовы революционеры и уравнители»[720] не могла не врезаться ему в память. И Вяземский знал о разговорах поэта с Михаилом Павловичем, именно, на политические темы. И все же писал, играя в наивность, демонстрируя свою якобы неосведомленность в делах и мыслях друга. Между тем, когда приходило время утверждать обратное, как, например, в «Биографическом и литературном известии о Пушкине», он ничуть не смущался и с тем же пафосом заявлял о поэте:
Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений[721].
А как же иначе?! Историограф, государственный деятель, занимавшийся культовой фигурой Петра - и вдруг не политик?! Сказать о таком человеке, что он «поэт, и только поэт», означало откровенно унизить его личные и творческие достоинства. И Вяземский с легкостью делал это. «Шутки, некоторая независимость характера и мнений - еще не либерализм и не систематическая оппозиция. Это просто особенность характера» - заявлял он без тени смущения и добавлял:
он был не либерал, а аристократ и по вкусу, и по убеждениям[722].
И все недоразумение заключалось в том, что
истинные его убеждения не сходились с доносами о нем полиции. Но разве те, кто их составлял, знали Пушкина лучше, чем его друзья? ...Разве генерал Бенкендорф удостоил меня, хотя бы в продолжение четверти часа разговора, чтобы самому лично узнать меня?[723].
Шеф жандармов, выходит, был сам виноват - упустил ценного сотрудника, готового работать на правительство?! Лепет Вяземского – жалкий и малоубедительный - все же успокаивал власть и тем самым достигал своей цели.
Важно иметь в виду, что новое аристократическое общество боялось вовсе не либеральной, в современном понимании, критики поэта. Во дворце хорошо знали, что поэт пережил романтические идеалы молодости и не тешил себя мыслью о «справедливом» переустройстве мира. Наоборот, тревогу вызывали его консервативные взгляды - нравственное осуждение казнокрадства и хищных чиновничьих порядков - всего того, что принесли с собой Романовы, «революционеры и уравнители», что нашло свое отражение, например, в известном стихотворении «На выздоровление Лукулла»:
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность – трын-трава!
Жену обсчитывать не буду,
И воровать уже забуду
Казенные дрова!»[724].
Однако, в пушкинские времена под либерализмом понимали любое несогласие с властью, независимо от его политического направления. Именно, поэтому в «Отчете о действиях корпуса жандармов за 1837 год» говорилось, что
Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти.
Отсюда возникала путаница в определениях: любой критикующий либеральные изменения власти объявлялся вольнодумцем и либералом, а защитник либерализма ходил в консерваторах. Впрочем, этот казус никого не вводил в заблуждение. Погодин писал в дневнике 2 марта:
Ездил к Аксаковым... Толковали о впечатлении, произведенном смертью Пушкина в обществе, при дворе и проч., между литераторами. Пушкина боялись все и ждали стихов в роде Уварову[725].
Последняя оговорка Погодина многих наводит на мысль, что травлю поэта организовал министр народного просвещения – главный фигурант стихотворения «На выздоровление Лукулла». При этом как-то упускается из виду фраза: «боялись все и ждали». Стал бы хитроумный Уваров отрабатывать за всех? Думается, не в его интересах было торопить события, которые и так толкали поэта на конфликт с обществом и властью.
Опальному Тургеневу нечего было бояться, но и он чувствовал неловкость по отношению к поэту:
31 генваря. Воскресенье. Зашел к Пушкину. Первые слова, кои поразили меня в чтении псалтыря: “Правду твою не скрыв в сердце твоем”. Конечно, то, что Пушкин почитал правдою, то есть злобу свою и причины оной к антагонисту - он не скрыл, не угомонился в сердце своем и погиб[726].
Это была точка зрения честного, но не слишком проницательного человека. Тургенев записывал то, что видел, а видел он растерянность друзей и всего общества:
Знать наша не знает славы русской, олицетворенной в Пушкине. ...Обедал у Карамзиных. Спор о Геккерне и Пушкине. Подозрения опять на князя Ивана Гагарина. После обеда на панихиду. Оттуда пить чай к княгине Мещерской - и опять на вынос. В 12, то есть в полночь, явились жандармы, полиция, шпионы - всего 10 штук, а нас едва ли столько было! Публику уже не впускали. В 1-м часу мы вывезли гроб в церковь Конюшенную, пропели заупокой, и я возвратился тихо домой[727].
Тихо возвратились домой и остальные друзья поэта. Они не понимали пушкинской правды, а потому робели перед откровенной наглостью власти. Их спор о Дантесе и Пушкине привел к неутешительному выводу. Виновного они нашли на стороне - Ивана Гагарина. Он, по их мнению, написал анонимку, и спровоцировал Пушкина на отчаянный поступок. Но ловить анонимщика за руку никто не собирался - слишком поверхностным и неубедительным было обвинение.
Геккерны знали о настроениях в доме убитого, а потому не постеснялись на следующий день - 1 февраля - прийти туда для налаживания родственных отношений. Дантесу грозил суд и благоволение семьи погибшего, особенно вдовы, могло существенно облегчить участь кавалергарда. Депутация княгини Долгоруковой с просьбой поэта о примирении вроде бы позволяла им надеяться на это. Но в доме Пушкина они потерпели фиаско. Жуковский написал в своем третьем конспекте: