Боль стихает.
Я перестаю понимать, что происходит. И все же это касается и меня. Костантино продолжает рассказ. Он рассказывает о нас, о наших встречах в мотелях, о нашей палатке. Говорит о ночи на пляже, о том, как лежал в коме, о том, как хотел умереть.
– Но я не умер.
Он называет меня по имени, протягивает пастырскую руку и приглашает меня подняться со стула. Люди из зала аплодируют.
– Вот он, Гвидо, я хочу вас с ним познакомить.
Он смотрит мне в глаза. Я – чучело маленькой птички, выставленное на полке, чтобы напоминать о дне охоты и смерти. При всех он просит у меня прощения. Вот почему он хотел, чтобы я присутствовал в зале.
– Всю жизнь я мстил, я нашел себе невинную жертву.
Но я-то знаю, что все это ложь. Я никакая не жертва, я – его любимый. Я смотрю на его растянутые брюки. Сам не понимаю, как мне удается встать. Я мечтаю сгореть заживо. Я слегка кланяюсь. Я стою в этом зале в мотоциклистском комбинезоне, в праздничной рубашке. Порывисто опускаюсь на стул. Спектакль продолжается. Новые печальные лица подходят и берут микрофон, чтобы рассказать новую драму. «Господи, спаси нас и наставь на путь истинный. Господи, вершащий нашу судьбу, Господь, дарящий любовь. Господь, дарящий надежду. О вечный, лучезарный Господь, Господь Триединый, да растворимся мы в Твоем сиянии».
И вот я различаю это слабое сияние. Оно зависает надо мной и осеняет меня крестом. Теперь я крещен. Все поднимаются и омывают друг другу ноги. Для этого ритуала смирения припасены специальные тазики, которые передаются по цепочке от одного к другому. Костантино снимает с меня ботинки, медленно закручивает вдоль лодыжки мои носки. Он проводит рукой по моей ступне, протирает губкой белую полоску на худой ноге, в том самом месте, где накладывали гипс.
– Благодарю тебя, Гвидо.
В глазах его пустота, я вижу, что он уже мертв, что он давно рассыпался в прах, но прах снова собрался и стал этим телом. Так, значит, он и вправду мертв. Он больше не любит меня. Я вдруг понимаю, как тяжело ему пришлось в ту ночь. Он боролся тогда, боролся всю свою жизнь. Лучше бы мы умерли на том берегу.
Он омывает мне ноги, а я смотрю на его макушку. Сколько раз, когда мы занимались любовью, он кричал: «Задуши меня, задуши!» Сколько раз он просил помощи, а я ничего не понимал.
Выносят Святые Дары. Он открывает рот и закрывает глаза. Закрывает их так, как не закрывал никогда, когда мы были вместе, как будто в него входит что-то неуловимое, сама жизнь. Другая – чистая, светлая, невинная жизнь, в которой нет места тому несчастному мальчику, тому ужасному дню. Я никогда не смогу предложить ему такое.
Стемнело, мы возвращаемся в огород. Вновь передо мной вырастает огромная олива.
– А моя мама знала? – спрашиваю я.
Он отступает назад, оборачивается:
– Она все видела, Гвидо, она зашла в тот самый момент. Я уверен, что она видела. Я молился, чтобы она все рассказала моей маме, чтобы это закончилось. Но твоя мать потом заболела.
Он облокачивается о раздвоенный ствол, точно стоит в проеме двери.
– Твоя мать пила, Гвидо.
Мне нечего ответить, в голову не приходит ничего человеческого и уместного. В памяти проносятся какие-то далекие тени, они скользят по затопленному остову. Мать, прячущая бутылку за стиральной машиной. Домработница, которая находит ее и посмеивается. В маминой сумке всегда полно мятных конфет, я роюсь на дне, думая, что это для меня, но на самом-то деле она их сосет, чтобы скрыть запах алкоголя.
Костантино провожает меня. Он все еще говорит, притрагивается к макушке руками. Говорит, что порой у него начинает болеть голова. Спрашивает о Ленни. Его дочь уже родила. Он теперь дедушка. С женой ему хорошо, она стала для него ангелом-хранителем. Мы подходим к блестящему скелету Ривера.
Костантино улыбается, и я в последний раз вижу белый пар его дыхания на фоне голубизны под оливковой кроной. Прощай, онитнатсоК.
Я направляюсь в Рим. В три утра я уже мчусь мимо лестницы Алтаря Отечества, в двух метрах от караула, стоящего по сторонам лаврового венка, возложенного на Могиле Неизвестного Солдата. Вечный огонь горит, развевая по воздуху черный дым. Я смотрю на юных ребят с бесстрастными лицами. Они хотели бы прогнать меня, но не смеют сдвинуться с места: мясо, застывшее по стойке смирно. Я вспоминаю его в военной форме, вспоминаю тот длинный туманный день. Он всегда хотел стать безвестным мучеником.
Ночь медленно отступает, и из белой сыворотки восхода рождается солнце. Элеонора смотрит в глазок, молча открывает дверь. Отец еще спит. Она растерялась и не знает, что сказать. Наконец она отодвигает задвижку, и я вяло плетусь за ней, точно рабочий, вернувшийся с ночной смены.
– Я сделаю кофе.
По двору птицами разлетаются утренние блестки света. На набережной – первые признаки будущих пробок. Элеонора ставит кофейник на огонь.
– Ты ездил к нему?
– Да.
– У него все хорошо, ты видел?
– Видел.
Ее слова звучат неуверенно, это скорее вопрос, чем утверждение.
– Теперь он свободен. Он сумел освободиться.
Кофе убежал, она наполняет чашку. Я уставился в окно, смотрю во двор.
– Он никогда мне даже не намекнул.
– А как бы он рассказал тебе о таком, Гвидо?
– Именно мне он мог бы рассказать.
Она кладет руку мне на плечо:
– Твоя мать часто делала нам подарки, она помогла мне найти работу. Кто бы ему поверил? Тогда было другое время. Мы были сильнее, детства у нас не было.
В кухню заходит отец, из-под расстегнутой пижамы виднеется майка.
Элеонора стискивает мою руку, шепчет:
– Он ничего не знает, я его берегла. У него стоит электрокардиостимулятор, ты в курсе?
И эту женщину я ненавидел много лет, презирал от всего сердца.
Увидев меня, отец поправляет волосы, надевает очки. Я обнимаю его. Стискиваю в объятиях восьмидесятилетний скелет.
– Привет, пап.
Мою мать звали Джорджетта Ида Леонетта Салис. Я сижу перед плитой, на которой начертано ее имя. Рядом со мною отец, мы приехали сюда вместе. Он был рад прокатиться на мотоцикле. Сидит сзади, невесомый. Все говорит, говорит. Рассказывает о том, как перед супермаркетом снимали асфальт и откопали маленький некрополь, где обнаружили две мумии времен Древнего Рима, он видел их собственными глазами, потому что раскопки приостановили.
– Идешь так в супермаркет, смотришь вниз, а они там лежат, как их нашли. Мужчина и женщина, маленькие такие. Мы даже успели подружиться. Вот она, римская жизнь.
Не помню, чтобы отец когда-нибудь так много говорил, но, может быть, дело во мне, это я не давал ему разговориться. Я оказался судьей, который пришел на чужое дело. Этот мелкий, тщеславный человек, без особого ума, без каких-либо заслуг, оказался единственным, кого нельзя было ни в чем обвинить.
Джорджетта Ида Леонетта Салис. Это ты позволила, чтобы мою любовь схватили за горло.
На свете столько дорог, столько преград, столько сложных подъемов, но и легких спусков ничуть не меньше. Жизнь слишком тяжела, не лучше ли замуровать себя навеки в башне собственных иллюзий и не показываться на свет?
Я спрашиваю отца, как он проводит день.
– Иногда принимаю пациентов…
Интересно, как он справляется со временем, как ощущает его? Ждет ли чего-то от жизни, или его дни тянутся в никуда, однообразные, бесконечные как больничные бинты?
Джорджетта Ида Леонетта Салис, вот твоя могила. Твой бедный прах.
Я понимаю, что отец часто тебя навещает. Он не бросил тебя, не позабыл о тебе, он убирает твою могилу. Цветы у плиты еще не завяли.
– Как она была хороша, Гвидо, ты помнишь ее шею?
Я смотрю, как меняется его несчастное лицо, он словно проваливается в прошлое. Должно быть, именно так он выглядел в тот день, когда они познакомились на складе магазина «Сорелле Адамоли».