Наверно, те парни с блестящими глазами проследили за нами, решили дождаться темноты и махнуть за геями.
Где мы остановились в тот вечер? Между Апулией и Калабрией. Название той деревни будет преследовать меня до конца моих дней. И вот вы лежите в далеком гроте между скалами, раскинув руки. Шум моря заглушает страх. Шум моря не позволяет расслышать крик. Страшно. Но этот страх родом из прошлого: страх потерять друг друга, извечный, непреходящий.
Костантино завис надо мной, поэтому его ударили первым. Я почувствовал во рту его кровь. Он попробовал встать. Мы закричали, пытаясь прикрыться руками. Нас вытащили из грота.
Я очнулся в луже крови. Подполз к нему. Он лежал неподвижно, но грудь слегка вздымалась. Я попробовал встать, но рухнул на песок. Потом я долго полз по берегу до дороги, на одной руке, а другая безвольно волочилась по песку. В голове пустота и только одна мысль: Костантино вот-вот умрет, может, уже умер. Мне удалось остановить машину. В салоне сидела пожилая пара – наверное, крестьяне, которые ехали в поля. Вставало солнце. Мужчина вышел из машины и потрогал меня палкой, как трогают раздавленных змей, опасаясь, что те вдруг набросятся и ужалят. Он что-то сказал на местном диалекте. Я приподнял голову. Они уехали. Но возможно, именно они и вызвали полицию.
—
Там меня и нашли. Я лежал на обочине дороги, точно раздавленная змея. Я услышал, как заскрипели тормоза, почувствовал запах работающего карбюратора. Я разглядел очертания перевернутой фигуры, которая направлялась в мою сторону. Очнулся я в машине «скорой помощи». Я закричал: «Костантино!» – но никто меня не понял.
Как я потом узнал, его нашли гораздо позже. За ним пришлось снова ехать на пляж. Санитары спустились к морю и нашли его между скалами. Они были удивлены, что он еще жив: он был похож на тунца, застрявшего в сетях после смертоносной бойни.
Не знаю, когда я пришел в себя. Стояла ночь. Я давно лежал на морском дне, меня облепили ракушки, которые принесло приливом, а тело Костантино билось о берег, гонимое волнами, которые проникли в наш грот. Я пытался его спасти. Во мне поднималась тошнота от смеси морской воды и крови, она волнами билась в желудке, разливая по телу странную боль, ударявшую в голову. Потом я снова отключался. Несколько часов я то и дело терял сознание, а когда приходил в себя, то прикладывал невероятные усилия, чтобы не отключиться снова. Но сознание было ясным. Я изо всех сил старался выйти из кататонического ступора. Я хотел понять: я все-таки умираю или возрождаюсь к новой жизни?
Затем я почувствовал, как ко вкусу грязи на дне примешивается сладковатый привкус лекарств, и понял, что меня пытаются отвлечь. Кто-то приблизился ко мне и дернул за руку. Я всеми силами боролся против чуждой реальности, я чувствовал, как ее дыхание разливается вокруг, но не мог защититься. Вокруг меня были сплошные убийцы. Наконец сквозь узкую щелочку меж век я смутно уловил какое-то движение. Надо мной зависла крепкая фигура, человек шумно дышал. Я спросил о Костантино, умолял его помочь ему. Рука потянула меня вниз. Я закричал что есть мочи.
Костантино находился в отделении интенсивной терапии, его держали на обезболивающих. Об этом я узнал на следующий день. Мне рассказал о нем толстый санитар, он же принес зеркало. Из него на меня пялилась распухшая жаба, голова была перебинтована, вместо глаз торчали огромные синюшные сливы.
Я уже привык к запаху больницы, к ее звукам, к ее тишине. Здесь никому нельзя было доверять, но мне ничего не оставалось. Боль давила изнутри и снаружи.
Я лежал один, хотя в палате стояли две пустые кровати. Видимо, мне хотели что-то доказать. Я оказался изгоем. Никто со мной не разговаривал. Все молчали, будто у них были зашиты рты. Есть я не мог, и все же мне каждый день приносили обед и ужин. Ставили на тумбочку поднос, а потом забирали нетронутую пищу, не удостоив и взглядом. Из носа тянулась дренажная трубка, и я понял, что мне сделали операцию. Медсестра заходила только сменить капельницу. Когда санитары приходили брать кровь для анализов, двое держали меня, а третий колол, и я видел, что они боятся уколоться моей иглой. Из-под бинта текла кровь, которая затекала в ухо, они это видели, но никому не приходило в голову наложить новую повязку. Я пробовал жаловаться, потом плюнул.
Рано утром в палату явились трое: двое юношей в форме остались дежурить у входа, а человек в пальто из верблюжьей шерсти цвета вареной креветки, со скрипом протащив по полу единственный стул, развернул его спинкой вперед и уселся передо мной, расставив ноги, прямо как в ковбойском кино.
Он положил локти и подбородок на спинку стула, в руках – скрученная в трубку газета. Я с трудом различал его лицо, едва понимал слова. У него был вкрадчивый, неприятный голос. Комиссар даже не старался скрывать презрение, которое испытывал к моей особе. Он забрасывал меня нелепыми вопросами, на которые я не знал ответов. Должно быть, он был заядлый курильщик: постоянно откашливался, харкал, мне все время казалось, что он вот-вот плюнет в меня. Перед тем как уйти, он развернул газету на странице местных новостей. Я увидел наши паспортные фотографии и оскорбительный заголовок над ними.
Потом, словно из ниоткуда, возникло лицо Ицуми. Она держала меня за руку. Кто знает, когда она приехала, сколько уже была со мной. Я ничего не спрашивал: ни как, ни зачем она оказалась здесь. «Все так, как и должно быть», – думал я. Она зашла в палату, и я вновь увидел родное широкое и бледное лицо, забранные назад темные волосы. Она поставила сумку на стул, сняла косынку с шеи.
Я не знал, кто и что ей сказал. Она вела себя так, словно пыталась собраться с мыслями, выглядела обеспокоенной, но не слишком шокированной.
Ицуми всегда чувствовала себя изгоем, ее семья подверглась преследованиям. В самые тяжелые моменты жизни она словно отгораживалась от мира невидимой ширмой. Вот и теперь она посмотрела на меня, определила в палате северную сторону, направление, куда мы должны отправиться после моей выписки, и вытащила из сумки свои скромные пожитки: расческу, косметичку, контейнер для линз. Санитар достал ей матрас, кинул на него белье. Она постелила постель, поела с моего подноса и легла.
Никто из нас толком не спал. Но каждому успели присниться обломки нашей жизни, по которым мы оба шагали той ночью. Когда рассвело, Ицуми стояла у окна, завернувшись в халат, и смотрела на улицу. Отовсюду веяло чистотой, словно свежий ветер перемен очистил и стер воспоминания и планы, в которых больше не было смысла.
Я с трудом мог говорить. Я рассказал жене правду, поведал историю длиною в жизнь. Историю, отложенную в долгий ящик.
Она ушла, а я заплакал. Казалось, она жалеет меня. «Все кончено», – подумал я.
Ицуми зашла в ванную, ополоснула лицо, переоделась. И осталась, как порядочная жена. Осталась ухаживать за больным мужем, словно я – сорвавшийся с лесов строитель. Словно произошел нелепый несчастный случай.
Ее прямая бессмертная спина дышала надеждой. Я видел, что день за днем она сгибалась все ниже, но не сдавалась. Когда кто-то входил в палату, Ицуми распрямлялась, вырастала.
Я стал героем местных газет, все они мусолили нашу историю. Но Ицуми до этого точно не было дела. Она заботилась о насущном, о том, что требовалось здесь и сейчас. Она отгородила меня от мелочного скандального мирка, который ютился на носке итальянского сапога. Она раздулась, как дикобраз, и выставила со всех сторон острые иглы, чтобы меня защитить.
Снова пришел комиссар. Он расположился в палате, снова развернул стул и плюхнулся на него своей шерифской задницей. На носу у Ицуми были очки, она сняла их и сжала в маленькой холодной руке.
– Do you speak English?[44]