Ясно знал:
— Это ты! Только ты… Не смей возражать… Ничтожество, слизняк! Только ты виноват во всем этом, только ты!
Старался понять, как это сделалось возможным. Но разве же не он потакал чудовищным склонностям этой женщины? Разве не он взрастил эту надутую сознанием своих незыблемых прав сверхъестественную ревность? Теперь он хочет бежать и топать ногами, кричать на эту дегенератку, которая таскает в своем объемистом брюхе плод, зачатый от него. И он даже рад, что все закончилось преступлением. Не хочет ли он, может быть, таким путем купить себе свободу? О, негодяй! Это — я, я преступник.
Он бегал с исковерканным лицом и плакал тонким голосом. Потом остановился. Не мог поверить. Раиса! Рая! Вдруг захотелось вернуть минувшие дни. О, с каким восторгом он бросил бы все, бросил бы даже детей и уехал с нею, с нею прежнею, куда-нибудь… все равно… в Ташкент… и далее… с нею…
Отнял от лица трясущиеся ладони. Старался уяснить себе действительность, которая не укладывалась в мозг. Ведь надо же все-таки что-нибудь делать… Всегда, во всех случаях жизни, почему-то надо что-то делать. Какая гадость! С отвращением отшвыривает от себя термометр, который зачем-то попал ему в руки. Блестящими шариками покатилась по полу ртуть. Хотелось собственными руками похватать все предметы со стола и в бешенстве пошвырять их в окна, на пол. Уничтожить всю эту пошлую, надутую обстановку…
Быстро открылась дверь. Кутаясь в длинную константинопольскую багряную шаль, вошла Варюша.
— Что ты здесь сумасшествуешь? — спросила она, недовольно глядя на него.
А, она всегда и более всего хотела, чтобы он был спокоен! Он внимательно, в последний раз, оглядел ее всю. Она находила для себя возможным продолжать жить. Было что-то неизъяснимо-страшное и отвратительное в тупом наклоне ее головы, низкого лба, густо обросшего волосами, начинавшимися чуть ли не от бровей, в ряде белоснежных блеснувших верхних зубов. Широким концом отливавшей радужными тонами шали с бахромой она старалась скрыть безобразный живот.
Как врач, он скорее профессиональным инстинктом понимал, что должен сдержаться.
— Уйди! — сказал он, отступая от нее за письменный стол, взял для чего-то в руки массивное пресс-папье и, задыхаясь, повторил; — Уйди!
Она стояла не двигаясь. Только лицо ее сразу пожелтело, и страшно раскрылся рот. Руками она схватилась за виски, и концы шали, упав и разойдясь, выдвинули еще больше бесформенную груду живота.
— Что ты? Что ты? — говорила она, и его обостренный взгляд видел, что она потерялась.
— А, значит, это ты? — завизжал он, продолжая трястись.
И вдруг захотелось не щадить ни ее, ни того, кто в ней.
Наклонив темя с отчетливым пробором расчесанных на две половины волос и точно подставляя его для удара, она пошла прямо на него. И ладонями она в малодушном страхе затыкала уши от его крика и слов.
— Васючок… Васючок!.. — услышал он. — О, Васючок, мне страшно!.. Что случилось, Васючок? Не отталкивай меня… Мне кажется, что произошло что-то бесконечно-страшное, Васючок…
Близко-близко от себя он увидел ее неподвижный, без мысли, без выражения, мертво-покорный взгляд.
— Васючок… Васючок… — шептали ее губы.
— Прочь! — визжал он. — Ты знаешь сама… Прочь!
Она грузно и вместе быстро опустилась перед ним сначала на одно, потом на другое колено, и внизу, как в бездне, колыхалась ее наклонившаяся, молчаливая фигура. Потом она опять подняла лицо. По нему текли слезы.
— Тогда убей меня, Васючок… Слышишь, дорогой? Вот ты держишь в руках… Убей… меня и того, кто еще там… Убей… О, убей.
Она молитвенно сложила руки и, кротко-просительно нагнув голову набок, повторила:
— Убей, моя радость. Найди в себе это мужество. Ты прав. Да. И должен меня убить.
Она хотела ласково дотронуться до полы его сюртука. Он гадливо отстранился от нее и отошел к окну. Она ползла за ним, огромная, спокойно-преданная, с большими «коровьими» умоляющими глазами.
— Значит, это ты, ты? — спрашивал он, пятясь от нее, все еще не смея верить и надеяться на что-то.
— Да, это я, я… Там, в Петрограде… Там, наверное, ужас… Я знаю… Да, это я, я… Убей… Сейчас, скорее. Мой дорогой… мой милый… мой единственный, мое счастье… мое начало и конец… Убей, потому что я оказалась недостойна ни тебя, ни жизни… Не заставляй меня жить, мое сокровище… Чистый, прекрасный, потерянный мною навсегда… Убей!
Подавшись к нему вперед, она заломила над головой руки.
Смущенный, презирая себя и зная, что не прав, гадок, чудовищно-преступен, он крикнул:
— Прочь, гадина!
Это были не его слова, ненужные, фальшивые, взятые напрокат. И, ужасаясь, он повторил еще раз:
— Прочь!
Потом размеренной походкой вышел из кабинета. Последнее, что он видел, это ее взгляд. Он не мог себе уяснить его выражения, но понял, что этот взгляд осудил его навсегда.
Теми же, не своими, руками он снял в передней шубу, оделся и вышел.
…В тот же день, к вечеру, торопливо вызванный по телефону Линой Матвеевной Курагин принял у Варвары Михайловны двойню. Она родила на полу в кабинете, на том самом месте, где ее оставил муж.
XVI
Петровский проснулся, потому что его окликнул тихий голос горничной. Комната была в сумерках, и он чувствовал себя больным. Неужели надо вставать, идти и что-то делать? Но он понял, что произошло что-то неприятное. Действительно, она сказала:
— Пришли следователь.
И от этих слов в атмосферу сразу вошло что-то мутно-захватанное, скользкое и безвидное, что теперь окутывало его жизнь. Что-то позорное, как сечение кнутом посреди многолюдной площади. Правда, он понимал, что жизнь кончена, и теперь надобно уже ничего не бояться и совершить что-то главное и большое, что могло бы оправдать его существование. Но он еще не знал, что это такое. Утешался тем, что оно придет само собой. И понимал, что все и произошло только оттого, что в его жизни не было этого большого и самого главного. Были разные мелочи вроде, например, того, что он служил в больнице и лечил людей. Но собственная его жизнь была давно изъедена скрытою неисцелимою болезнью. Ему только казалось, что он жил. Но здание его жизни уже давно стояло на моральной трухе. Оно могло бы стоять точно таким же образом и еще несколько лет. И, в сущности, надо было удивляться не тому, что оно так внезапно пошатнулось, а тому, что оно могло так долго стоять. Это было до ужаса ясно.
Он зажег электричество и велел горничной пригласить следователя.
Вошел человек среднего роста, с бритой круглой головой и некрасиво-выпуклым лбом. Лицо его, что называется, было «самое обыкновенное», и в верхних частях щек было неприятное, спокойное самодовольство. Поздоровавшись, он спокойно и без приглашения сел на стул, положив перед собой на стол портфель с бумагами. Он чувствовал себя начальством. По всему было видно, что этот средний и довольный, ограниченный человек пришел спокойно и не торопясь копаться в его жизни. И Петровский опять болезненно почувствовал, что это тоже не так и что то, что случилось с ним, гораздо сложнее и важнее. Но об этом самом главном он опять-таки не мог говорить. Во-первых, потому, что этого было нельзя, и, во-вторых, также потому, что он еще сам не знал этого главного в своей жизни, без чего самая его жизнь превращалась в скверное и грязное, нелепое, бесформенно расплывающееся пятно.
Приставив к столу кресло, он тоже сел, но с таким чувством, как будто здесь был уже не его собственный кабинет, а какая-то чужая канцелярия. Была слабость в теле, и ноги, как и движения рук, и мысли, и даже собственное выражение лица, — все было точно каждое отдельное, не принадлежавшее больше ему.
— Повод моего прихода для вас, конечно, ясен, — сказал следователь и, вынув из портфеля тетрадь белой бумаги и придвинув к себе чернильницу, приготовился писать.
Петровский нарочно брезгливо ничего не ответил. Ему хотелось точно в чем-то сопротивляться следователю, что-то такое от него оградить.