Все кругом жило, радовалось, сверкало под горячими лучами солнца, и все это представляло собой резкую противоположность тому злому, жестокому и страшному, что должно было сейчас произойти на баке «Проворного».
Молодой матрос почувствовал это, и тоска, щемящая, жуткая тоска охватила его замирающее от страха сердце.
И он снова зашептал:
— Господи Иисусе! Пресвятая богородица!
ГЛАВА II
1
Дня через два, тотчас же после обеда, боцман засвистал в дудку и, нагнувшись над люком жилой палубы, крикнул:
— Вторая вахта на берег! Живо!
Но о «живости» нечего было и говорить. Обрадованные, что урвутся на берег и хоть несколько часов будут в другой обстановке, матросы второй вахты торопливо мылись, брились, надевали чистые рубахи и сапоги и доставали из своих чемоданчиков деньги.
Кирюшкин сунул в карман штанов единственный имевшийся у него доллар, предвкушая удовольствие весь его пропить. Чайкин, не пивший своей ежедневной казенной чарки и получавший за нее деньги, бережно завязал в угол платка английский золотой и, кроме того, спрятал в карман еще два доллара — все свои капиталы, рассчитывая на берегу купить себе фуфайку, две матросские рубахи, нож и какой-нибудь гостинец, в виде платка, для матери. Он был ее любимцем и не забыл еще материнских ласк, не забыл беспредельного горя старухи, когда ее Васютку взяли в рекруты. В прежние времена служба солдата и матроса была долгая, двадцать пять лет, и потому матери, расстававшиеся с сыновьями-солдатами, прощались с ними навсегда. Больше не для кого было Чайкину припасать гостинцы в деревню: жена его умерла за месяц до того, как его взяли на службу; отца тоже в живых не было, два брата жили в городе, и Чайкин их почти не знал.
Рассчитывал Чайкин тоже и походить по городу, посмотреть на людей, которые, по рассказам старых матросов, прежде бывавших в Сан-Франциско, живут вольно и хорошо, и погулять в городском саду. Один земляк-матрос, ездивший на берег в первой смене, сказывал Чайкину что там очень хорошо и музыка играет, и Чайкин, большой охотник слушать музыку, хотел непременно побывать в саду, если найдет его. Вином молодой матрос еще «не занимался». Он хмелел после двух-трех рюмок водки и, главное, очень боялся вернуться на клипер в пьяном виде. Хотя взыскивали только с тех матросов, которые напивались до того, что их приходилось со шлюпки поднимать на клипер на веревке, но все-таки Чайкин остерегался. Однако стакан-другой пива он рассчитывал выпить. А то какая же иначе гулянка!
— Ну, что, Вась, собрался? — спросил Кирюшкин, подходя к молодому матросу, принарядившемуся для «берега».
— Да, Иваныч, любопытно съездить…
— Скажу я тебе, Чайкин, матрос ты во всем форменный, а линьков боишься, дух в тебе трусливый. Тебе бы на «Голубчике» служить: там другое положение, там, Вась, командир жалостливый. Тебе, по твоему виду, надо у жалостливых командиров служить, вот что. А завтра меня опять отдерут! — усмехнувшись, неожиданно прибавил Кирюшкин.
— За что?
— А за то, что я сегодня напьюсь! Вот за что!
— Ты бы, Иваныч, полегче! — робко и в то же время сердечно промолвил Чайкин, благодарный Кирюшкину за его заступничество два дня тому назад.
Эти участливые слова молодого матроса, эти кроткие, благодарные глаза тронули бесшабашного пропойцу. И он, постоянный ругатель, не говоривший почти ни с кем ласково и готовый облаять всякого, не только не рассердился на замечание Чайкина и не обругал его, а напротив, взгляд его темных глаз, обыкновенно суровый, теперь светился нежностью, когда он, понижая голос, проговорил:
— То-то, никак невозможно, Вась. Такая есть причина! А тебе я любя скажу: не приучайся ты к этому самому винищу, не жри его… Ну, а я…
Он не докончил речи, как-то горько усмехнулся и, снова принимая свой ухарский вид, прибавил:
— Однако нечего лясы точить. Валим, Чайкин, наверх!
Когда матросы были готовы и поставлены во фронт, старший офицер стал перед фронтом и сказал:
— К семи часам быть на пристани. В половине восьмого баркас отвалит. Кто опоздает и вернется на вольной шлюпке, тот получит сто линьков и в течение двух месяцев не будет отпущен на берег… Слышите?
— Слушаем, ваше благородие! — отвечали матросы.
— Ну, а ты, Кирюшкин, помни, — продолжал старший офицер, подойдя вплотную к Кирюшкину, — если опять напьешься, под суд отдам… Сгниешь в арестантских ротах… Не забудь этого, разбойник!
— Есть, ваше благородие! Буду помнить! — угрюмо отвечал Кирюшкин.
— Уж на этот раз не пожалею… — еще раз предупредил старший офицер, который, несмотря на отчаянность Кирюшкина, все-таки ценил в нем лихого марсового и ради одного этого не отдавал его под суд, чтобы не лишиться такого отличного матроса.
В том, что Кирюшкин и сегодня вернется в виде мертвого тела и что обещание отдать его в арестантские роты не будет приведено в исполнение, не возникало у старшего офицера ни малейшего сомнения.
Наказав боцману второй вахты следить, чтобы «эта скотина» по крайней мере не пропила штанов и фуражек и не вернулась на клипер в чем мать родила, старший офицер отдал распоряжение сажать людей на баркас.
Минут через пять баркас, полный матросами, отвалил от борта. На баркасе был молодой мичман, посланный на берег для наблюдения за гуляющими и для сбора их на шлюпку к назначенному сроку. В помощь мичману было два унтер-офицера.
2
Чайкин просто-таки разинул рот от изумления, когда ступил на набережную.
Лес мачт кораблей и пароходов, ошвартовленных в гавани у берега, нагрузка и выгрузка товаров какими-то странными для Чайкина людьми, похожими на господ, а не на рабочих — до того костюмы отличались от тех, что видел Чайкин в Кронштадте, — оживление на набережной, толпа хорошо одетых «вольных людей» [1] и матросов с купеческих кораблей, среди которой не было ни одного оборванца, поливальщик улиц с кишкой брандспойта, одетый как барин, в черный сюртук и с цилиндром на голове, извозчик, читающий газету, продавец газет, здоровающийся за руку с какой-то разодетой дамой в коляске, ряд лавок и кабаков, из которых неслись звуки музыки, что-то независимое и свободное в манерах, в походке, в выражении лиц всех этих людей, начиная с маленького мальчишки, чистильщика сапог, и кончая стоящим на тротуаре с засунутыми в карманы штанов руками и сплевывающим себе под ноги с таким видом, будто и черт ему не брат, — все это поражало наблюдательного молодого матроса.
И, обращаясь к одному из двух матросов, с которыми согласился, чтобы вместе идти в лавки и погулять по городу, он воскликнул:
— И чудно здесь… Вовсе чудно, Артемьев! И совсем простого народа не видать… Все господа больше.
Артемьев, земляк Чайкина и из одной деревни, основательный и степенный матрос лет под сорок, ходивший уже раз в «дальнюю» (так матросы называют кругосветные плавания) и бывавший в Сан-Франциско, проговорил:
— Тут, брат, и не отличить, который господин, а который простого звания, все, значит, на один фасон, и все равны… Президент у них — вроде будто, значит, короля ихнего — прямо-таки из низкого звания, дровосеком был…
— Диковина! — изумлялся Чайкин.
Все три матроса стояли на набережной, глазея по сторонам.
В эту минуту проходила какая-то девочка-подросток через толпу, и Чайкин обратил внимание, как мужчины почтительно расступались перед нею, давая ей дорогу.
— Должно, какая-нибудь генеральская дочь, что так ее уважают! — заметил Чайкин, удивленный таким отношением, — а ведь вовсе даже просто одета.
— Какая генеральская?.. Тут и генералов-то нет! — несколько презрительно возразил Артемьев. — А у мериканцев, братец ты мой, такое положение, чтобы, значит, женский пол уважать и не смей бабу обидеть… Слова дурного ей не скажи, а не то что вдарить… Совсем другой народ эти мериканцы. Вот только негрой брезгуют, точно не все у бога люди равны! — недовольно прибавил Артемьев. — Однако что стоять, валим, братцы! Наши-то все по салунам разбрелись…