— Тимофеевна, ты любила его?.. Ваню-то?..
Мать откидывается на стуле, улыбается в себя, таинственно, а Нюра не может усидеть на месте, и стул под ней зло поскрипывает, и я вижу, как сильно, болезненно подрагивают руки, и дыханье запалилось, вот-вот порвется.
— Как не любить? Он у меня первый был, что ни задашь, все руку тянет.
— Да не то, Тимофеевна. Не так я спросила, ты вот скажи: как о нем думала?
— Хорошо думала. Лучше нельзя...
— Да нет жо! Кака ты бестолковица, — уже сердится Нюра, — как понимала его?
— Как понимала?.. — переспрашивает мать и хмурится.
Теперь ей почему-то трудно, и нужных слов близко нет. Подпирает ладонью голову. И голова совсем уж седая, и седину ту никто еще не пожалел. Пять лет подряд мать проболела, не работала — и вот тогда поседела, а недавно ушла опять в школу — и успокоилась. Хоть и не дали всю нагрузку, а все равно успокоилась. Нюра скрипит стулом — торопит, а мать приподымает голову, видит нас и опять улыбается таинственно, вспоминая далекие дни, но что-то долго не приходят слова. Видно, боятся, подобрались сильно стыдливые. Но вот прорываются:
— Я у них, Нюра, слышала каждую косточку... Иван, правда, смирный был. Да тихи воды — глубоки.
— Глубоки... — соглашается Нюра и вдруг с силой оглядывается на меня, мнется, быстро поправляет платочек на голове и покашливает. — Неуж вы ни о чем не догадывались?
Она назвала мать на «вы», и я насторожился. Мать улыбается и головой кивает и смотрит Нюре прямо в глаза.
— Аха, догадывались! — почти кричит Нюра, на меня счастливо оглядывается, приглашая слушать, переживать вместе с ней. Но мать спокойно трогает ее за плечо, и к стулу придавливает, а у самой глаза щурятся, и голова опять поднята весело, и хочется еще что-то сказать.
— Догадывалась, Нюрушка! Догадывалась... — И та уже совсем счастливая и про меня забыла и тоже хочется что-то сказать, — и нет терпенья:
— А как догадывались? — и сразу ищет материны глаза, находит их и пьянеет, ничего не может сделать со своим голосом, он дрожит, замирает, теряется. И напряглись снова надбровья.
— Ну, как догадывались? — торопит Нюра и так близко к ней наклоняется, что матери делается неловко, беспомощно, и она не знает, что поделать со своей слабостью, как скрыть ее, спрятать от Нюриных глаз.
— Ваня на тебя часто поглядывал. А на перемене то ножку подставит...
— Ножку, ножку! — сияет Нюра. — Было дело...
— То карандаш в тебя бросит. А то взглянет на тебя и задумается. Как водой обольют.
— Ох, глаза у тебя, Тимофеевна, ох, глаза. Как ты сказала-то! Как водой обольют. Это обо мне он задумывался, — говорит решительно Нюра, но замечает меня и смолкает. Она меня стыдится, я чувствую, что стыдится, а как ее успокоить — не знаю и не догадываюсь. Опять на меня смотрит — зрачки у нее бегают и пальцы беспокойны, она, видно, слышит пальцы и прячет под столом руки, и вдруг говорит тихим вкрадчивым голосом, но в глазах вопрос:
— А еще?.. Еще-то? — голос западает от нетерпенья, но мать посмеивается, и Нюра ей поддакивает: тоже тихонько схохатывает — ведь мелькнула надежда, и снова ищет мои глаза, приглашая слушать, страдать вместе с ней. И я подвигаю свой стул поближе, а мать говорит строгим отчетливым голосом:
— Нюра, мне казалось, что Ваня провожал тебя. И за руки... держитесь. В общем... — И мать опять теряется, замолкает, но Нюра уже не видит это, не чувствует, и ей опять хорошо, благостно, опять на меня взглянула, и в глазах — свет.
— Как ты хорошо думала! Ай да Тимофеевна! За руки, говоришь? За руки-то... — повторяет сияюще Нюра и вдруг на миг хмурится. — Нет, того не было. Лишнего не возьму... А ты, Васяня, прости, не осуждай няньку. Каждому своя болячка больна. Ну, дальше, Тимофеевна!.. Только за руки он не держал меня, — уж совсем грустно сознается Нюра, и мать чувствует это и опять берет ее в долгий счастливый плен, и та сдается без сопротивления.
— Как-то вижу — он тебе записку передает. Сам вспыхнул, напрягся. Жалко его — ведь совсем большой парень. Раньше-то большие учились. По теперешним временам, с его годами — в институт пора... И вот держит записку, сам вспотел.
— Ну и память! Тридцать лет прошло, а у тебя как на стеклышке. И та записка была. А, знаешь, о чем? — Нюра таинственно жмурится, платок снова сползает, один нос на виду.
— Не знаю, — откровенно сознается мать и опять повторяет, — не знаю, не могу сказать.
— Он попросил книгу. Книжка мне хорошая попадала, «Олеся». Он и попросил. Так, поди, это разве предлог?
— Конечно, предлог! — подхватывает мать, и Нюра снова светится, вытягивает высоко шею и трется ей по-кошачьи об воротничок кофты.
— Он же тихий. Где уж за руки-то, — смеется Нюра и так смотрит на меня, словно желает сказать: «Хоть и держал он, а все равно не сознаюсь». И вдруг опять остывает, задумывается, тихо проводит по скатертке рукой.
— Скажи прямо, Тимофеевна, и глаз не отводи — я сильно страшна тогда была. В девках-то?..
— Не хуже других, а многих получше.
— Не набавляй, не хочу! — снова смеется Нюра. Опять довольна, хорошо ей, и говорит про себя, лениво и нехотя, как будто со сна потягивается: «Повяла наша девья красота...»
Мать задумалась, видно, устала с нами. Нюра пробует чай, он уж холодный, но ей все равно. Режет надвое яблоко и сразу о нем забывает. Я чувствую, как утомилась мать. Глаза у ней смутные, неморгающие, кровяное колечко возле зрачка. И жаль ее, а чем помочь? Увести бы Нюру на улицу, пройтись по деревне, новые дома показать. А намекнуть как ей — не знаю, и оттого совсем трудно и не могу смотреть в материны глаза. Нюра заметила наше молчанье и напугалась — вдруг ее осудили, вдруг где себя проглядела, и она спрашивает опять порывистым голосом: «Он, поди, не страдал обо мне, а я — дура, дуралей?..»
— Ты что-о! Рассмешила! Дело прошлое — провожу диктант, а он на тебя — зырк да зырк. Подойду, шепну тихо: «На Нюрушку не заглядывайся. Думай, зарабатывай оценку». Он покраснеет, ужмется — и жаль его и хорошо тут же. Подумаешь: ведь дети почти, а все понимают. Сколько вам было?
— По шестнадцати... Нет, уже по семнадцати.
— Да. Так вот диктую, а он глаз на тебя наводит, не интересен диктант.
— Он не делился с вами? — неожиданно прерывает Нюра, и голос ее звучит строго, как требованье. Потом, видно, одумывается, что нельзя так с матерью, и прячет под ладонью лицо. Но ей все равно хочется узнать то последнее, главное, ради чего и сидим за столом. И опять, забываясь, строго смотрит на мать.
— Делился ли нет? — глаза у ней раскрываются, на лобик сбегают морщины, и он — чуткий, весь подается вперед. Но мать молчит, ничего еще не придумала, и вдруг вскакивает со стула, идет с чашкой на кухню — это похоже на бегство, а Нюра понимает по-своему и кричит:
— Не сердись, Тимофеевна! Спрос — не допрос...
И мать уже идет обратно. Ох, тяжелы эти десять шагов, вот уж и чашка обратно на стол поставлена, вот уж и сама села на стул — и сразу настигли Нюрины глаза, не дают опомниться, подумать о себе. И мать насмелилась:
— Конечно, делился. Все мне рассказывал, — сказала раздумчиво, с какой-то медлительностью, и Нюра опять напрягается, темнеют щеки до свекольной красноты. А мать говорит, как в пустоту, как мимо нас.
От тополя по ограде пролегла длинная тень. Она точно живая. И точно бы слышит нас, караулит.
5
Скоро сумерки, в створки наступает свежесть, за ней будет роса. В ограде — тихо, на улице — тихо, и во всем мире, наверное, тихо. Тишина эта с неба, в канун жарких осенних деньков. И растет в такой тишине опять трава по лугам, и сладок, пахуч этот второй укос, и пьянит он с ходу любого и отдает медом, а на ближних опушках зеленеет, пушится по второму разу сосна, и далеко виден этот зеленый цвет, как в знойную троицу, и поднимается рыба из омутов и хватает губами осевшую паутинку и заглатывает стрекозу — все смешалось, спуталось, весна ли, лето ли, да и разбираться не надо — живи и дыши.