— Хватит! Не мучьте! — крикнул я и хотел выбежать.
— Дак че, прости няньку. Теперь уж не надо к вам ехать. К кому ехать-то? Буду возле Ванечки болеть, стариться.
И опять злость, заходила кровь.
— Ванечка, Ванечка-а!! Пустую ведь могилу-то караулишь! Он, может, под Берлином лежит, а ты сидишь в Грачиках...
— Зачем, Вася? Зачем бьешь ее? — взмолилась мать.
— Пускай, пускай, Тимофеевна. Хорошо я выгостилась. Так ты мне рад, Васяня, так ты доволен мной. А ведь к тебе ехала, тебя представляла. А у тебя память отшибло на няньку. Так ты мне рад... Ой, простите меня, товарищи дорогие.
И сил моих больше не стало. Я выскочил на улицу, потом забрел в степь и там упал на траву, но оттуда, с самого низу, опять доходили ее слова, лезли в голову — и не спастись от них, не закрыться; и так жаль себя, так безвыходно, так невозможно поверить в дальнейшее, что я подумал: а может, не жить совсем. И зажмурил глаза.
...Уже пришел вечер, запахло сыростью, стала холодной земля. Я подогнул под себя коленки, поежился и вдруг вспомнил о матери: что с ней? Как поднять ее, как мне Алю забыть — и забыть ли, может, нет мне без нее жизни, ни одного спокойного дня, ни часа. Но сразу в глазах встала мать и услышалось то слабенькое запястье — тронь и порвется, а может, уж порвалось оно, но почему тогда не бегут за мной, не кричат, по степи не ищут? А ведь придет время — и порвется оно, и куда тогда я попаду, кому я нужен, кто выслушает меня и поймет? Иди к людям, говорят, но как я насмелюсь, как обращусь к ним, когда за спиной уж не будет матери... А как живет Нюра? На чем держится?.. А может, Ваня и есть то запястье Нюрино, а я хотел сжать его, погубить. И опять охватила меня страшная мука, и опять пал на землю и не хотелось вставать; и вот уж снова мать в глазах: лежит, поди, с сердцем-то, а Нюра уже уехала. Потом — Аля в голове... Ах, если б вернулись те дни, наши радости! Какие то были радости! «Дураки мы, Васька, и не лечимся», — смеялась она. «Ну пусть», — хохотал я и тянул ее за собой. И мне казалось, что знаю Алю всю жизнь.
23
Мы часто уходили с ней на центральную улицу, забредали в гостиницу, подолгу в вестибюле томились и смотрели, смотрели во все глаза: как к окошечку подходят разные люди — красивые, вальяжные, прилетевшие из больших городов. Особенно нравились нам артисты. Они всегда были очень заметны и веселы, и всегда слышалось еще издали, что они здесь чужие, надменные, что дом у них где-то там, в далеких столицах и в огромнейших городах, и все они в брюках — не отличишь парня от девушки, и все веселые, уверенные, как хозяева. А потом они брали чемоданы, смеясь, бежали к лифту, и было видно, что изъездили они уже всю страну — и к нашему городу они равнодушны и снисходительны, и ничем их здесь не обрадуешь. Через день они опять толпились у окошечка, выписывались, и были еще свободней и радостней, ведь спешили домой, в столицы, к своей большой, совсем особенной жизни; и хотелось с ними тоже уехать, с такими веселыми и свободными. А потом уже Аля забирала меня с собой — к сухому вину или к музыке, и мы сидели у ее знакомых и говорили о чем-то невозможно прекрасном и удивительном, и все в жизни казалось ясным и пройденным — и столько радости было в этой ясной обманчивости.
...Рядом в деревне затакал трактор, и я очнулся, огляделся вокруг. Только степь, тишина, и вдруг неожиданно, так неожиданно, что я рассмеялся, вошло в голову: ведь мне совсем скоро, через два дня, ехать в Москву, ехать в самый лучший в мире университет. «Через час на казнь, а ты еще не погладил рубашку», — вспомнился какой-то книжный герой, и я опять рассмеялся: почему не погладил рубашку?.. Почему я об этом не думаю?.. Видно, все взяло горе. Да и как ехать, как бросить сейчас мать, бабушку, куда они сейчас без меня?.. Опять болит голова. Встал на ноги. Со стороны деревни слышались чьи-то громкие, веселые голоса. Пели песни.
Побрел домой. Уже начинало темнеть, возле магазина горели на столбах фонари. Рядом продавали пиво прямо из бочки — какое счастье-то, и мужики были уже пьяные, возбужденно ругались. За магазином улица была пустая, в переулках — ни стука, ни шороха, весь народ возле бочки.
Я подошел к реке, встал на обрыв. Под ногами светлел спокойный Тобол. От воды отделился туман, под ним плавала лодка, в лодке горит корье, кто-то приготовился острожить, но скоро лодка остановилась: видно, рыбак ждет полную сумерь... И вот пришла ночь. Я вглядывался в противоположный берег, в мигающие чернотой сосны, и совсем нечаянно, будто врасплох, вспомнил себя семилетнего, такого давнишнего, непонятного. Тот мальчишка пришел встречать мать, пришел на это же место, только моста тогда рядом не было, переплывали на тот берег на лодках. Мать должна была подать сигнал с того берега, а я — разыскать перевозчика. Мать пешком уходила в райцентр. Я стоял, вглядывался, напрягал глаза — не увижу ли вдалеке фигурку, не услышу ли ее голос. Вот уж совсем темно, вот уж и неба нет, и мне страшно, под коленками холодно, но уйти нельзя; опять вглядываюсь, вглядываюсь, и вдруг над соснами белый столбик поднялся: огонь ли, свет ли — ничего непонятно; и растет столбик, поднимается на глазах, но ушел скоро сквозь небо, погас, и как только погас — мать сразу закричала, и я побежал будить дядю Степана. А потом, уже с матерью, я все слова позабыл, и она испугалась моего молчания, что-то расспрашивала, теребила за плечо, за рубашку, но я совсем язык потерял, зачарованный тем огненным столбиком, и почему-то было жарко, тревожно в ногах. Так ничего и не добилась мать, только по голове все время меня поглаживала, и я слышал, как испуганно подрагивает ладонь. И еще вспомнил, как на этом же месте, на самом обрыве, часто с Колькой сидели, и он уверял меня, что будет летчиком. А вот уж и Степана нет на земле, и Кольки нет, и мать еле дышит — переживет ли Нюрин отъезд, сохранит ли сердце? И я подумал: домой ведь надо, срочно надо. И как только подумал об этом — опять в памяти мелькнуло что-то далекое, непонятное, будто кто-то ходит рядом с тем маленьким мальчиком и все поет и поет, кто это был, — отец ли, Нюра ли? Я так явственно вспомнил пенье, так в себе различил его, что даже оглянулся, может, за спиной кто поет, но вокруг темно, тихо, и только по воде заколебался огонек. Плеснули весла, лодка отчалила с якоря и пошла вперед, и сразу донесся нетерпеливый кашель — то напрягся в ожидании рыбак.
24
Я повернул домой. Еще издали увидел светлые окна, и сразу ускорил шаг. Залаял Дозор: не узнал. На крыльцо я не зашел, а смаху запрыгнул от нетерпения и сразу в кухне увидел Нюру. Она раскладывала на столе мешочки. Увидев меня, глаза опустила и медленно мешочки разгладила.
— Колино наследство-то. Я у вас его забираю, Васяня. Тимофеевна позволила. Мне память, а тебе зачем?..
И опять хотелось на нее злиться, но я сдержался.
Бабушка смотрела молча на Нюрины руки и вдруг оглянулась на меня.
— Мать-ту до че довели. Зайди туда, добрый сын.
Я зашел в горницу. Она лежала на диване, голова — на голом валике, даже подушки нет, и эта небрежность к себе сразу кольнула в глаза.
— Ты, Вася?.. Ты не думай о нас. Живи, как знаешь. Мы, и правда, старухи. Как знаешь...
Она устала говорить, отвернулась к стене; я растерялся, не знал, что ответить. Потом снова увидел ее лицо, и в глазах у нее — точно свет мелькнул, может, улыбка скользнула, но это мгновенное, светлое, опять сменилось виной:
— Алю не обижала я. Никто не хотел... Давай-ко поговорим, Вася. Мы ведь не часто так. Поговорим... — И она взглянула на меня умоляюще и пошевелила рукой. — А кто у ней родители! Ты не говорил никогда? Как вы познакомились?.. Ничего я не знаю, господи, еще мать. — И опять этот взгляд на меня.
Я тихо ответил:
— У друга был в компании — и познакомились. Спать пойду. — Мне уйти очень хотелось, но она задержала.
— Но все же?.. Постой возле меня... Кто у ней отец? Кто?