Скоро сумерки. Нюра покашливает и трогает меня за плечо. Оглядываюсь, и в глазах у ней укор, сожаление. О чем она? И вдруг догадываюсь — надо ж мать слушать. И до меня, как сквозь туман, как через стену, доходит ее слабый осторожный голос. Делаю внимательное лицо, и Нюра успокаивается, убирает руку с плеча, и голос ее уже тверже, отчетливей, и вот уж он рядом:
— Отец Ванин с женой плохо жили. Она была у него то ли вторая, то ли третья, а взял он ее из-за Вани. Сына родила ему — и сошлись. А первая жена, говорили, татарка. Звали ее — займите памяти — Пашей, Пашенькой. Эта Пашенька его чем-то по гроб связала. Каждый час ее слышать хотел. Но все равно разошлись: Паша рожать не могла. Татарки, говорят, меньше русских на это способны... — И мать смеется, глаза ее веселеют — и нет усталости, а может, притворяется, себя взяла в руки. Нюра тоже молчит, терпит, хоть и слышала, наверное, не раз эту историю. И мать смех оборвала, на меня смотрит. — Так вот, слушайте... — И я догадываюсь, ведь она же для меня рассказывает. — Дальше ему мать Ванина встретилась — Луша Батикова, совсем молоденькая, кругленькая, как курочка. Он быстро с ней по-мужски обошелся, а потом уехал за Пашей в Уфу. Но люди его письмом вызвали: у Луши, мол, Ваня родился, а ты отец — и не крути мордой. Сошлись опять. А жизни нет. Вечером пьян, с утра пьян — завертелось колесико. Люди говорят, — и мать засмеялась, — татарка на него напустила чего-то. Да ерунда...
— Не ерунда. Напускают и в питье подмешивают, — подговаривается Нюра и смотрит на меня строго, в упор. Потом опять на мать, и та с трудом в губах гасит улыбку. И сразу хмурится.
— Но все равно жизни нет. Вот Ваня и убегал к нам. Часто ночевать оставался. Я только что замуж выскочила, нам с Леней и так хорошо, а с Ваней еще лучше... Только по ночам с ним плоховато, то волков боится, то черных людей, то гонятся собаки. Одним словом, гонялся за ним страх — ведь в таком жил окруженье, и отец спьяну замахивался. Напугали парня...
— Напугали, аха. Он мальчишкой-то под себя не прудил?
— Как ты спросила, Нюра? — даже мать опешила, но сразу нашлась.
— А нам он любой дорог. Думали его усыновить. Но Луша отказала. Я, говорит, в петлю залезу, а сынка не отдам. Умру и с собой положу. Чего делать — отступили. А потом у самих вот сынок появился, — и мать смотрит на меня и смеется, но быстро смолкает и говорит тихо: — А потом уж война...
— Эх, война-разлучница. Как бы жили-то, когда б живые пришли, — вздыхает Нюра, и я боюсь ее внезапной тоски. Но Нюра режет в забывчивости яблоко на мелкие части, потом на самые мелкие, пока не остаются от него одни крошки. И вот замечает, что не то сделала. Сразу ножик отбросила и поджала губу. Зорко смотрит на стол и думает о погубленном яблоке, но его уже не вернешь, да и мать завладела опять вниманием. Говорит будто для одной Нюры, но я чувствую, что говорит для меня. Ведь про Ваню так много я никогда не слышал. Потом забывает и меня, и Нюру, и голос тоже как бы в забытьи:
— Отца Вани убили в первый же месяц. Болтали в деревне: мол, сам полез под пулю. Не мог забыть Пашу. Правда, похоронной-то не было — написали, что без вести... Какая разница? У нас Леня тоже без вести. Двадцать лет ждем — не едет... А Луша после той черной бумажки зачахла, да и голод был сильный. Вручили ей похоронную, и она сразу приползла ко мне. Ну что сказать ей, не нашла я такого слова. А через год Луша сама убралась. Так и положили в гроб в моем платье, свои тряпки проела. А Колю, младшенького, тетка забрала — Маруся Радайкина... Надо бы тебе у ней побывать.
Нюра будто рассеянна, губы поджаты, но шея опять вылезла высоко, напряглась и пугает. Глаза медленно поворачиваются на мать, и в них — строго, темно.
— И про Марусю знаю. Но все равно, Тимофеевна, далеко не проезжай... Так чем он делился?
— Кто? — вздрагивает мать.
— Ваня, конечно. О нем говорим, — и Нюра ждет пытливо, пронзительно, и цепкая выжидательность в ее строгих глазах. Мать молчит. Потом собирает пустые стаканы и быстро идет на кухню. Там долго стучит посудой, громко ругает кошку, и та лениво пролезает в комнату, устраивается на половичке. Идут секунды, минуты, и уж нельзя больше стоять на кухне, и мать заходит в комнату и прежде чем сесть — долго кашляет, хоть и кашля-то нет, мучит зря горло, но вот садится. Нюра глядит на нее теперь затаенно, постукивает одним пальцем по столу, точно хочет сказать: «А ведь не проведете, не дамся...» И мать ее чувствует, но все равно молчит, молчит напряженно. Нюра постукивать перестала, подняла глаза на нее — и как следователь:
— На чем мы остановились?
Матери деться некуда. А Нюра развела плечи, нахмурилась, платок снова сбился, она его быстро поправила, затянула на затылке концы и приготовилась слушать. Мать оглянулась виновато на кухню, хотела со стула подняться, но Нюра на нее такие глаза направила, что та затихла, вздохнула:
— Жду, Тимофеевна...
— Так вот. Он всем делился. Писал с фронта... А когда про Леню узнал, поклялся, что отомстит за него. И отомстил...
— А в письмах чего?
— Про школу спрашивал, что едим тут, сколько сена накосили, чем печку топим.
— А про меня не спрашивал? Как, мол, живет соученица Нюра Репина?
— Ну как же! — говорит мать и убегает попроведать бабушку. Долго стоит возле ее кровати, ловит дыханье, возвращается оттуда с больным покрасневшим лицом. Нюра смотрит на нее пытливо, как на преступницу. И так мать жалко, так хочется сказать ей что-то веселое, счастливое, но боюсь Нюру обидеть, боюсь ее настороженных глаз. Мать трогает ее за плечо, и лицо у матери выправляется, уже пятен нет и рот успокоился, точно решила что-то и теперь рада. Она смотрит теперь на Нюру ласково, понимающе, как на дите, и говорит полушепотом:
— Он тебе всегда спал приветы. В каждом письме! Ты уж прости старуху — память вся вытекла.
Нюра вздрагивает до самого низу и закрывает лоб ладонями. Я вскакиваю с места, но мать мигает мне: мол, посиди. Пододвигает стул к Нюре, обнимает ее за плечи и улыбается широкой большой улыбкой.
— Вспомни давай, как заболел Ваня?
— Заболел! Заболел! — заговорила стремительно Нюра, и слезы высохли, как не бывало. И вдруг стала обращаться ко мне, только ко мне, и шея смешно дергалась, по-мужски жилистая и сухая.
— Заболел, понимаешь. Под машину попадал, на коньках подцеплялся. Перелом ноги, и в плече жилка хрустнула. Я выпросилась с ним готовить уроки, чтобы не отстал, — говорит Нюра быстро, но с каждой секундой еще больше торопится: видно, вспоминать ей об этом очень радостно, хорошо. Шея об воротничок трется, а в глазах мелькнула забота, потом снова светло в них, совсем прояснило.
— Пришла первый раз, а у них не мывано, как скотина ночевала. Ваня в кровати, заострился носишко. Такой худой, а теперь шкилетик. А может, и заморен, думаю. Мать-то с отцом только ревнуют да цапаются. Я помыла кругом, все выскоблила, а потом рассказала ему уроки, а он — ни слова, ни полслова. Видно, стеснялся. Аха, Тимофеевна?
— Конечно, стеснялся! — поддакивает мать и вздыхает.
— А Луша не отходит от нас. То грудь мою раскладыват, то зыркнет туда, откуда ноги растут. А я была вкусна пышечка, куда че делось. Значит, раздела она меня глазами — опасность ищет для сына. Господи, думаю умом, дура баба, только одному тебя научил муженек... А я Ване читаю книгу, а он послушал да и заснул. Теперь бы уйти можно, а не могу. Хоть теперь откроюсь: от матери его спиной заслоню, а сама читаю, тороплюсь читаю, а взгляну на него — по сердцу, как пилкой: рубаха-то грязна, и под шеей заскорбло. Думаю: перенести бы его в чисто место. Был бы дом — взяла бы. Я ведь тогда у Зубова в покормушках стояла... Но мать все равно заметит, что Ванечка спит и эдак вежливенько: «Спасибо тебе за труды. У меня мужик скоро с работы придет. На вот тебе яичко». Не вру, Тимофеевна, бей — опять встану. Как просижу полдня, так яичко сует. Не взяла, конечно, че тут. А у Луши уж младшенький был — Коля. Царство ему небесно.