Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки – когда понимаешь, что они видят все. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и особенно ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется – чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то – никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, – самодовольстве или пресыщенности, не понять; и все это венчала большая, по голове, черная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.
Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном "бродвее" толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нем, но в ответ лишь плечами пожали: да черт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, все что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, – пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу все равно каких-то зыбких черточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощренной грубоватостью сделанном мире…
Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив "серого дома" друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шел уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная – кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: "Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!" – "Да комуняки небось…" А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: "Давай на рынок… там весь народ!.." Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, все это вам? "А ничего!" – одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный еще, чем растерянный.
Он глянул еще раз на часы: в редакцию свою, выпускающего повидать, потом домой. Алексей обещал заскочить, статью одного соратника своего показать – посоветоваться, пройдет ли в бывшей газете обкомовской. Звал и его в эти самые соратники – но где она, их рать? Десяток если человек ядра, да и те с бору по сосенке, все вразнобой кричат, хоть и по-русски. Вот именно, что по-русски. Закурил в какой уж раз и услышал за плечом:
– Нет, каково?! Уже и милицию разагитировали… лиха беда начало! – Голос баритонистый был, и не без усмешки, в тон моменту иронии и легкомыслия, какой витал здесь, над тротуаром зевак, каким-то боком и в душу лез, мешал серьезности. Базанов оглянулся, увидел его и поначалу не столько даже внешности его удивился, сколько несоответствию голоса, сочного и с хрипловатым тембром, с наружностью этой – да, более чем странной. Будто другой, на мгновенье показалось, расы – отличной и отдельной от всего разномастного человечества пресловутого. И так же, на миг всего, опаской некой кольнуло, опасностью невнятной, как от встречи со всяким иным, неизвестным и непредсказуемым, – кольнуло и тут же ушло перед неподдельным дружелюбием лица и особенно голоса этого, вполне-то человеческого.
– Ну, не всем же молчать…
– И это верно. Разнуздалась власть – мало ей, что имеет… Номенклатурная революция, я так думаю, – пояснил он, глянул остро и почему-то весело; но и морщинка озабоченности между клочками бровей не пропадала. – Или контр, нам-то оно без разницы, как нас кинули. Все равно наше делить взялись, наше бесхозно общее. Как Папандопуло.
Базанов усмехнулся: куда как похоже на то. Даже и шеф, газету заявляя как оппозиционную, заметно нервничает, чаще обычного спускает на сотрудничков кобелей, замов своих, и причина тут, сдается, та же: к дележке он не попал, бывший член бюро обкома, к приватизации близкой, от стаи отстал – и, главное, своей же волей… на скорую реставрацию пронадеялся? Акционированье, впрочем, уже на ходу: помещенья, типография, фонды – на всем ценники уже навешаны невидимые, а что мы о том знаем, ударники блокнота и пера, рабы газетной поденщины? Да ничего, одни завернутые в рыночно-романтический туман посулы на собраниях. А ведь обворуют, дети отрицательного отбора, не постесняются. Но и у корыта толкаться тошней некуда.
– Уходить собрались?
– Да надо, дела.
– Ну, главное уже сказали, – еще раз обежал тот взглядом толпу, задержал проблеснувшие глазки на выступавшем, долговязом очкарике из пединститута, кажется, неумело махавшем зажатой в кулаке газетой. – А не трусят, молодцом! Не со всем соглашусь, может, но… А с другой стороны, куда нам без правды? Труба.
– Да, правда нужней ложки порой…
– Ах, хорошо как!.. Взяли откуда?
– Так, деревенское наше… Там еще говорят.
– Говорят… – не без некоторой задумчивости покивал, согласился тот. – Тоже пойду, пожалуй. Вам туда? Попутчики, значит… Всегда она в дефиците, да-с. Сейчас тоже, гласность подсунули вместо нее – на голос, на глотку берут… – Они шли по вылизанному коммунальщиками центру, мимо тяжелого серого Дома Советов, и он быстро и пренебрежительно поглядывал на полированный мрамор цоколя его, на пофыркивающие сытым ухоженным газонам и цветам фонтанчики, на роскошную зелень лип вдоль него, обласканную июньским солнцем и обкомовским бывшим попечением, перебираемую ветерком. – Вы думаете, она хоть в каком-то виде нужна этим… подлиповцам, из "серого дома"? Да ни боже мой! Ложь как первейшее средство власти; а нет лжи – и власти нету… Владей вот после этого миром.
Базанов оценил это, насчет подлиповцев, и теперь не таясь разглядывал его; и на последнее вскинул брови.
– Да родители подчудили, Владимиром поименовали… х-хе! В честь крестителя святой Руси. Она, впрочем, и без него, христова охальника, святой была всегда… свята как все живое. Владеть миром наказали – недоношенного… Да хоть она и год носи, мать, – толку-то. Все равно дальше нынешнего несовершенства человеческого не выносишь, наперед не занесешь. Не родишь человека будущего, как ни тужься. Наоборот, мудрость-то природы-мачехи – а человеку, духу его она мачеха, я утверждаю!.. Мудрость, может, как раз в том, что недоношенные, я слышал, куда жизнеспособней переношенных… так-то!
Иван посмеивался, слушая, заглядывая под полы черной шляпы – совсем уж невысок был странный его собеседник и что-то все мнилось в нем от карлика, без возраста; и вставил: